Но Володя не спал. Далекое детство вспомнилось ему, когда он услышал, как в столовой звенели вилки, ножи и тарелки. Так в давние, безвозвратные времена он слышал из детской, как мать возвращалась из театра, из такого чужого и блестящего мира бархатных лож и люстр, неузнаваемая в вечернем платье, нарядная и почти чужая женщина, непохожая на всегдашнюю маму. И чтобы убедиться, что это все-таки она, он звал ее, - она входила в детскую на цыпочках и обнимала его:
- Спи, мой мальчик, спи, Володенька.
И тогда он чувствовал, что она была такая же мягкая и теплая, как всегда, только платье обманчиво струилось в полутьме, - чужое до слез, все сделанное из лож, театра и электричества. - А где они были, в каком театре? - вспоминал Володя. - Ах, да, в Marigny, там же, где я видел Артура и его жену. Володя представил себе белое платье Виктории и смокинг Артура. Белое-черное, белое-черное, - повторил он несколько раз. Жермен тоже белое-черное. Как все остальное. Обрывки стихов вспомнились ему.
Он мною был любим, он мне был одолжен.
И песен и любви последним вдохновеньем.
- А путешествие все продолжается. "Rappelez vous, vieux amis, mes freres, ces annees?.." {"Помните ли вы, мои старые друзья, мои братья, эти годы?.." (фр.).} - откуда это? Что же остается? Несколько соединений звуков, сумевших что-то удержать, воспоминания о нескольких чувствах, выцветающих, как фотографии и перспективы дальнейших странствий. Хорошо было бы остановиться - однажды, на берегу светлой реки, в небольшом доме: белое здание, белый песок, белые придорожные камни, белое платье - как развевающийся белый шарф матери Юлиана, который он пригвоздил дротиком к воротам, приняв его издали за птичьи крылья. И вот время заливает все, и целая жизнь потом, как подводное царство, неподвижно стоит на дне, как эти морские леса, растущие глубоко под поверхностью, чуть колыхаемые незримым течением, точно задумавшиеся раз навсегда, точно пронизанные слишком поздним пониманием безвозвратных вещей. - Пониманием? - думал Володя. - Что можно понять? Что все было даром? Он вспомнил рассказ Артура о своем дяде, который возненавидел женщин, потому что с ним случилась обыкновеннейшая вещь - его невеста вышла замуж за другого, не дождавшись его возвращения, - он уехал на год за границу, писал ей пламенные письма и вернулся - как раз вовремя, чтобы узнать, что на этот раз уехала она - в свадебное путешествие. И мать Артура сказала ему фразу, которой он никогда не мог ей простить:
- Vous voyez, c'est toujours les voyages qui vous perdent {Вы всегда теряете свои путешествия (фр.).}.
- Это было зло.
- Да, но почти невинно. И это не все, - сказал Артур. И он рассказал, что муж этой женщины вскоре разорился и пустил себе пулю в лоб, она осталась без средств, с двумя маленькими детьми, и дядя, этот самый дядя, ненавидящий всех женщин и ее больше других, посылал ей ежемесячно деньги. Володя пожал плечами.
- Действительно, подите, разберитесь в этом.
- Мне кажется все-таки, что я понимаю, - задумчиво сказал Артур.
- Что же это?
- Я думаю, уважение к собственному чувству, неудачному, но все же лучшему, которое он знал.
Это было незадолго до того незабываемого разговора, когда Артур, неизменно сохранявший внешнее спокойствие, но с лицом, унизанным многочисленными каплями пота от волнения, которое ничем, кроме этого, не выражалось, - рассказал Володе историю доктора Штука. Он сам не понимал, почему он это сделал; он просто не мог больше молчать об этом, это душило его. Он знал, конечно, что, рассказывая это Володе, он ничем не рискует. Но и Володя не понимал так же, как Артур, что могло вызвать это необычайное признание. Теперь Володя вспомнил эту историю - и с тем большим вниманием стал думать о ней, что она отвлекала его от мысли о Жермен. - Да, Николай прав: проблем не существует, есть только чувства. Но Николай не знает, что они так же обманны и несущественны, как проблемы, что они тоже вянут и изнашиваются, стареют и умирают. Можно любить и быть неверным - вопрос темперамента и случайности. Можно быть джентльменом и никогда не совершить ни одного дурного поступка - кроме одной биографической подробности: однажды ночью, на парижской улице задушить человека, который не заслуживал иной участи. И вместе с тем Виктория несколько месяцев тому назад принадлежала этому человеку и просила у него денег на квартиру, за которую ей нечем было платить. Какая чудовищная, какая невероятная вещь! Нет, надо отказаться раз навсегда от иллюзии понять и привести хоть в какой-нибудь порядок все эти несовместимые и невероятно соединяющиеся вещи.
----
Существование синтетических концепций невозможно. Всякая логическая система предполагает ряд положительных и неизменных величин, вернее, меняющихся лишь в известных пределах, - минимум и максимум, - как в теореме о пределе вписанных и описанных многоугольников.
Это говорил Володе Александр Александрович. Он находил своеобразное успокоение в этих формулах, в этой терминологии; они переставали выражать мнения о психологии или эволюции чувств, они становились строгими, самостоятельными понятиями, с которыми было легче действовать, чем с ответами или желаниями Андрэ или сожалением по поводу того, что у такого-то человека мало денег и много неприятностей.
- Мы должны найти абсолютное, - и Александр Александрович шагал по комнате, держа в руке библию.
- Знаете, Александр Александрович, мне иногда кажется, что у нас все как номера в старинном Стамбуле. Вы помните номера в Стамбуле? Кажется, вышло так, что, стремясь к цивилизации, константинопольская администрация предложила гражданам перенумеровать дома и явиться за номерами. Граждане явились, но каждый выбрал себе номер, который ему понравился, - и прикрепил его к своему дому, не интересуясь тем, какой номер у его соседа. И получилось так, что улица начиналась со сто тридцать седьмого номера, вслед за которым шел двадцать четвертый, а потом одиннадцатый и семьдесят третий. Такая же путаница в наших понятиях и чувствах. Он ne s'y reconnait plus {их не узнавал (фр.).}.
- Руда, руда, - сказал Александр Александрович. Володя не понял.
- Почему руда?
- Потому что вы хотите абсолютных и очевиднейших вещей. Любовь значит любовь, голод значит голод, жажда значит жажда и ненависть значит ненависть. Это как металл - золотая жила в камне. Расплавьте это, отделите золото от камня, это будет чистое чувство - и тогда это Петрарка или Песня Песней. Но в жизни, Володя, в каменном сплаве, это только блестит и исчезает.
И Александр Александрович, который всегда думал образами и самые отвлеченные вещи сводил к изображениям, продолжал:
- Каменистая, пустынная страна, коричневые скалы, круглые, лиловые облака - понимаете, Володя? И ручей с золотым, переливающимся дном понимаете? И воздух высокий и чистый, как лед. Все точно профильтровано, все настоящее. Любовь значит любовь, жажда значит жажда. Но надо, чтобы это находилось за миллион верст, в идеальном воздушном оазисе, - чтобы туда не проникало ничто извне. И тогда можно было "бы - там - понять истинную ценность вещей.
- Да, да, Александр Александрович. Попробуйте объяснить это вашим профессорам.
----
Володя встретил Александра Александровича - после их расставания в Севастополе, девять лет тому назад, - в Сорбонне, на лекции, после которой он подошел к нему и заговорил. Это была лекция профессора по социологии, которому весь мир представлялся ветвистой сетью социальных систем, озаряемых в редкие минуты профессорского вдохновения par le flambeau de la verite {светоч истины (фр.).}, факелом истины. Кто-то вошел, открыв дверь - с десятиминутным опозданием, Володя повернул голову и увидел Александра Александровича, которого нельзя было не узнать: его продолговатое лицо, нависшие над глазами веки и легкие, светлые волосы, точно поднятые ветром. Он впервые пришел на лекцию по социологии - Володя знал всех слушателей профессора уже несколько месяцев. Рядом с ним сидела обычно девушка с тугим узлом черных блестящих волос, безжалостно скрученных над затылком; она была богата и красива, у выхода из университета ее ждал автомобиль, увозивший ее с волшебным серебряным хрустом на ту далекую улицу Парижа, где густо цвели каштановые деревья, где по песочным аллеям проезжали всадники, точно появляющиеся из прошлого столетия и смутно двигающиеся в туманном утре двадцатого века; где за закрытыми ставнями громадных окон все так же медленно струилась давно устаревшая, давно ставшая несовременной жизнь последних представителей исчезнувшего мира, проводивших дни в тяжелых старинных библиотеках с книгами старых и умных писателей, которые так страшно, так непоправимо ошиблись, создав навсегда рассыпавшуюся легенду о том, каким должен был быть мир. Слушательница профессора неодобрительно смотрела на Володю, когда он улыбался в тех местах, где профессор допускал лирические отступления вроде flambeau de la verite или feu sacre de la Revolution {светоч истины или священный огонь Революции (фр.).}. Володе стоило сделать небольшое усилие памяти, и тотчас парижская аудитория наполнялась различными людьми, несущими feu sacre и вместо ряда последовательных imparfaits du subjonctif {глаголов прошедшего времени в сослагательном наклонении (фр.).} профессора, он слышал крики солдат и выстрелы и удаляющуюся канонаду сражений и видел выжженные поля, разрушенные дома, седого почтенного горожанина, убитого шальным снарядом у своего крыльца, в маленьком и тихом городе, где до революции не было, казалось, ничего, кроме пасьянсов, зимы, внуков, бесконечной тяжбы в местном суде, где все звали друг друга по имени и отчеству и где не существовало незнакомых. Там было тихо, хорошо и скучно до той минуты, пока не вспыхнул le feu sacre, неосторожно произносимый профессором, - уничтоживший эту жизнь и осветивший иначе страшные картины: корчившихся от ран людей, пылавших домов, неподвижных виселиц, точно заботливо сохраненных со времен Пугачева, когда, озаряемые факелами, они медленно плыли по течению Волги, грузно качаясь в темноте исчезающего, смутного и страшного времени. И все-таки - каждый раз Володя с силой произносил это слово - и все-таки, несмотря ни на что, революция была лучшим, что он знал, и революция России представлялась ему как тяжелый полет громадной страны сквозь ледяной холод и тьму и огонь. Но ни девушка, ни профессор ничего не знали об этом: они знали только искусственные и игрушечные изображения войн и революций, которые изготовили в спокойных кабинетах смешные и немного сумасшедшие ученые люди; изображения состояли из аналогий и параллелей, сравнений, сопоставлений и диаграмм, в то время как на самом деле не было ни аналогий, ни диаграмм, а была смерть и печаль и последнее человеческое - отчаянное или радостное - исступление. Но Володя ни с кем не мог поделиться этими мыслями, потому что никто из присутствующих не знал ничего ни о революции, ни о виселицах, ни о Пугачеве. Только Александр Александрович, - который тоже заметил Володю, - мог бы его понять. Когда лекция кончилась, Володя быстро подошел к нему и лишь в эту минуту понял, как он рад его видеть.