Варшавский договор прояснил «основы нормализации отношений» и показал, насколько тонок лед, по которому мы идем. Тем не менее для нас было важно констатировать, что (как и в других «восточных договорах») он не затрагивает заключенные ранее действующие договоры и не ставит под вопрос международные соглашения. Глава польского правительства не преминул упомянуть, что польская сторона сознает, что от имени Федеративной Республики договор подписывает человек, «который сразу же после захвата власти фашистами понял, каким неимоверным несчастьем это обернется для немецкого народа, для народов Европы, для мира во всем мире». В ответной речи я сказал: я сознаю, что никакой документ, как бы важен он ни был, не может засыпать насильственно вырытые рвы. По указанию правительств нельзя прийти к взаимопониманию, а тем более к примирению. Они должны созреть в сердцах людей обеих стран. Я рассказал своим партнерам о беседах с генералом де Голлем, в которых шла речь о Германии и Польше. Он и я были едины в том, что народы Европы должны сохранить свою самобытность и именно это открывает перед континентом широкие перспективы. Итак, мне известно, «что изолированных ответов больше нет, есть только общеевропейские. И это также привело меня сюда». А в речи по случаю подписания договора я сказал: «Мое правительство принимает результаты истории. Совесть и понимание привели нас к выводам, не будь которых мы бы сюда не приехали». Однако никто не должен ожидать, что в политическом, юридическом и моральном смысле «я возьму на себя больше, чем это соответствует сознанию и убеждению». Прежде всего «границы должны меньше разделять и причинять меньше боли».
Я привез в Варшаву необычный груз. Нигде народ, люди не вынесли столько страданий, как в Польше. Механизированное уничтожение польского еврейства явилось вершиной кровожадности, которую трудно себе представить. А кто назовет имена евреев из других частей Европы, уничтоженных в одном лишь Освенциме? На пути в Варшаву была память о шести миллионах убитых, память об агонии варшавского гетто, за которой я следил из Стокгольма и которая так же, как несколько месяцев спустя героическое восстание в польской столице, была почти не замечена воевавшими против Гитлера правительствами.
Программой моего пребывания в Варшаве предусматривалось на следующее утро после моего прибытия возложение двух венков: Сначала на могиле Неизвестного солдата. Там я почтил намять жертв насилия и предательства. На экраны телевизоров и на страницы газет всего мира попало изображение, показывающее меня стоящим на коленях перед памятником, воздвигнутым в честь погибших жителей еврейской части города. Меня часто спрашивали: с какой целью был сделан этот жест? Был ли он запланирован? Нет, никоим образом. Для моих ближайших сотрудников это явилось не меньшей неожиданностью, чем для стоявших рядом со мной репортеров и фотокорреспондентов, а также для тех, кто остался дома, потому что они не ожидали ничего «нового».
Я ничего не планировал, однако дворец Вилянов, где меня разместили, покидал с чувством, что следует как-то подчеркнуть особенность церемонии у монумента в бывшем гетто. Перед пропастью немецкой истории и под тяжестью памяти о миллионах убитых я сделал то, что делают люди, когда им не хватает слов.
Даже сейчас, двадцать лет спустя, я не могу это выразить лучше, чем тот корреспондент, который написал: «И вот он становится на колени. Он, для которого нет необходимости делать это за всех, кому это необходимо, но которые не становятся на колени, потому что не осмеливаются или не могут, или не могут осмелиться».
Дома, в Федеративной Республике, не было недостатка в язвительных, а тем более в глупых вопросах: не «перестарался» ли я с этим жестом? Польская сторона, как мне показалось, чувствовала себя смущенной. В день, когда это случилось, никто из моих хозяев не говорил со мной на эту тему, из чего я сделал вывод, что другие эту часть истории тоже еще не переварили. Карло Шмид, находившийся со мной в Варшаве, позднее рассказывал, что его спрашивали, почему на могиле Неизвестного солдата я возложил только венок, но не встал на колени? На другое утро в машине по пути на аэродром Циранкевич взял меня за руку и сказал, что очень многие были тронуты; его жена вечером звонила в Вену подруге, и обе они горько плакали.
Я рекомендовал министру иностранных дел поручить ведение переговоров о Варшавском договоре статс-секретарю Фердинанду Дуквитцу. Одна из его заслуг состояла в том, что он во время войны, будучи официальным лицом, многое сделал для спасения датских евреев. «Дуки» — это классический пример, как, являясь номинально членом партии, не обязательно было становиться нацистом. После войны он поступил на службу в министерство иностранных дел, досрочно вышел на пенсию, а благодаря мне вновь вернулся к активной деятельности. Сделал я это не в последнюю очередь потому, что у нас были схожие представления о восточной политике. И он, как обнаружилось на переговорах о балансировании платежей, умел находить общий язык с американцами. Вальтер Шеель не продлил приглашение на службу, приписав ему недостаток лояльности. Что же произошло? Перед началом третьего тура переговоров я дал Дуквитцу абсолютно безобидное письмо, которое должно было ему помочь добиться приема у Гомулки, но забыл предупредить об этом Шееля. В Варшаве один из корреспондентов обратил на это внимание и написал, что главе партии было передано письмо от канцлера. Это сообщение вызвало различные спекуляции на этот счет и обычное для Бонна волнение. Что это были за «секретные контакты»? И что я мог сообщить первому человеку в Варшаве? Я как раз находился в Осло, где мне предстояло обсудить некоторые вопросы, когда мне позвонил взволнованный Шеель. Не сразу удалось его успокоить. Это оставшееся единственным недоразумение и вызвавший его организационный «прокол» удалось уладить по возвращении из Осло.
Чтобы привести к общему знаменателю правовые и политические реальности и политико-психологическую необходимость, пришлось поразмышлять по вопросу о границах. В начале 1970 года в докладе о положении нации я предупреждал: «То, что потеряли наши отцы, мы не обретем вновь ни чудесной риторикой, ни самыми отточенными юридическими ухищрениями». Тем не менее многим в Германии было трудно примириться с изменившимися реальностями нашего мира. В Польше граница по Одеру и Нейсе вообще стала национальным вопросом. Русские еще в 1950 году побудили ГДР признать ее, но этого было недостаточно. Слово Федеративной Республики было для поляков более весомым, хотя общей границы с ней не было. И они бы очень хотели и считали полезным, если бы Федеративная Республика — на случай заключения мирного договора — уже заранее приняла на себя обязательство уважать границу по Одеру и Нейсе. Ко мне по этому поводу не обращались. Я и не мог бы подавить в себе правовые сомнения противоположного рода.
В Потсдаме было записано, что германо-польская граница будет окончательно установлена только в «мирных договорах». Однако американский президент и британский премьер санкционировали в 1945 году выселение немцев и не возражали, когда была зафиксирована новая граница. Де Голль обиделся на них за то, что они его не пригласили в Потсдам, а не за то, что они действовали подобным образом.
Право миллионов немцев на родину сменилось таким же правом переселенных на Запад или родившихся там поляков. Во всем мире не нашлось ни одного правительства, которое было бы готово поддержать германские притязания в вопросе о границах. Прошло довольно много времени, прежде чем ведущие представители западного мира открыто и однозначно указали немцам на то, что им следует примириться с новой линией границы. Аденауэр и его доверенные лица знали положение дел. Но раздавались голоса многочисленных беженцев и изгнанных, особенно громко звучали голоса их профессиональных опекунов. Социал-демократы лишь позднее решились плыть против течения. В моих ушах все время звучали слова Эрнста Рейтера, сказанные им в год своей смерти: нам нужно пойти навстречу полякам, нельзя требовать от них, чтобы они еще раз создали «государство на колесах». Тем не менее я нашел свою фамилию под документом, заканчивавшимся словами: «Отказ — это предательство». Оставив в стороне слова, должен сказать, что решающим для меня было то, что нельзя проводить восточную политику «за спиной изгнанных». Это означало, что они должны быть посвящены в наши дела и иметь возможность самим решить, что можно, а что нельзя. К этому нас обязывал также огромный вклад изгнанных с родины и бежавших восточных и судетских немцев в дело восстановления. В 1965 году памятная записка евангелической церкви в немалой степени способствовала снятию нервозности в дискуссии по этому вопросу. Католические епископы никак не решались сделать шаг навстречу своим польским собратьям. Тем не менее во второй половине шестидесятых годов дух перемен коснулся и федерального канцлера Кизингера, заговорившего о понимании стремления польского народа «наконец-то жить на собственной территории с гарантированными границами».