Среди руководителей Восточного блока Кадар был тем, с кем я, несмотря на все формальности, больше всего сблизился. Он и верные ему члены руководства, еще не деформированного ожесточением, помогали нам сориентироваться в условиях, когда это трудно было сделать. При этом они не забывали о выгоде для Венгрии. Кадар разрешал людям путешествовать и свободно выражать свои мысли. Какое-то время он был единственным партийным руководителем в блоке, который мог бы выставить свою кандидатуру на выборах. Его страстное желание состояло в том, чтобы Европа снова объединилась, а раскол в рабочем движении в один прекрасный день был преодолен. В его служебном кабинете висела картина, изображающая Мао в Москве вместе с другими вождями «международного движения», и он не снял ее и тогда, когда русские стали гнушаться этим. На меня произвело еще большее впечатление то, что он сказал весной 1978 года в загородной резиденции для гостей, во время долгой вечерней беседы с глазу на глаз: «Собственно говоря, неужели мы должны еще раз повторять сражения 1914 или 1917 года? Разве нет совершенно другого рода вопросов, которыми сегодня и в будущем должны заниматься социалисты?» В принципе против этого трудно было возразить. Но несмотря на всю свою житейскую мудрость, он был очень далек от четкого представления о демократическом социализме в отличие от некоторых своих сотрудников. Но в то же время он был здесь более последователен, чем многие представители следующего поколения.
В начале 50-х годов Кадара, как и Гомулку в Польше, арестовали по обвинению в титоизме. Он подвергался пыткам. Об этом он со мной никогда не говорил, однако давал понять, что его угнетало до последних дней жизни: судьба, которую партия в 1949 году уготовила своему «наследному принцу», министру внутренних дел Ласло Райку. Райку обещали, что если он своим ложным признанием поможет «делу», то сможет потом где-нибудь жить под чужим именем. Вместо этого его повесили. Утверждение, что меньше чем десятилетие спустя Кадар, а не советская сторона, обещал Имре Надю и его товарищам, укрывшимся в югославском посольстве, свободный выезд из страны и не сдержал слово, мне кажется неубедительным. В 1956 году он, как венгр и коммунист (именно в этом порядке), считал необходимым достичь соглашения с оккупационной державой.
Густав Гусак, когда я в 1985 году нанес ему визит в Праге, даже не пытался скрыть свою немощность. Казалось, что он прямо-таки просит о назначении преемника. Когда его наконец освободили от обязанностей генерального секретаря, это не прозвучало как сигнал к обновлению. Когда-то действительно Злата Прага не желала приобретать нового блеска. Она уже многие годы выглядела серым городом, пропитанным каким-то кислым запахом.
Господствующая партия не смогла ни собраться с духом, чтобы назвать поименно совершивших преступления, списываемые на счет сталинизма, ни исправить пагубную и неверную оценку Пражской весны, а тем более, чтобы осудить «контрреволюцию», приписываемую коммунистам-реформаторам, пользовавшимся поддержкой народа. Пострадавшие от этой «весны», главным образом интеллектуалы, собирались под знаменем «Хартии-77», оказывая в основном тихое, но упорное сопротивление. Правящий аппарат не смог справиться ни с травмой 1968 года, ни с идеями Хартии.
В Софии Тодор Живков, занимавший свой пост дольше всех остальных, а именно с 1955 года, также не боялся говорить об ожидаемой замене: при нем-де страна продвинулась далеко вперед (что легко можно было заметить не только по многим признакам политической открытости, но и, в первую очередь, по внушительному прогрессу в технологии), теперь нужна свежая кровь. Тем не менее ничего не изменилось: он остался и пережил в политическом смысле своих преемников, о которых слишком рано заговорили.
В 1985 году я не был в Бухаресте. То, что тамошний вождь скорее замуруется, чем откроется, было совершенно очевидно. Еще когда в начале лета 1978 года я прибыл из болгарской столицы в румынскую, меня охватило чувство, будто я попал из довольно приятной атмосферы в едва переносимую обстановку низкопоклонства. При этом во мне не было никакой предвзятости, наоборот, на основании его прежней самостоятельности я был, скорее, расположен к этому человеку. Но если где-то оправдано выражение «культ личности» (в том числе среди тех, кому за столом разрешалось слушать и аплодировать), то это Румыния Чаушеску. В дальнейшем человек, стоящий во главе государства, даже не считал нужным отвечать на письма, посылаемые ему в связи с бесцеремонным неевропейским обращением с меньшинствами или запретом контактов с бывшими высокопоставленными лицами, например с министром иностранных дел. Бесспорно, что извращения Бухареста не укладывались в сознании европейцев. Может ли служить утешением то, что «government by neurosis»[15], как известно, и под коммунистической маской ведет в тупик? Какими страданиями вымощен этот тупик и как трудна будет обратная дорога!
Горбачев, не колеблясь, дал ясно понять, что ради собственных интересов Советский Союз вынесет и больше, чем «смену обоев» у своих соседей. Разумеется, он не мог желать, чтобы где-то всерьез поставили вопрос о выходе из Варшавского пакта. Но он никому не хотел угрожать. Так называемая «доктрина Брежнева», которая в 1968 году после ввода войск в Чехословакию приобрела печальную известность, должна была кануть в прошлое. Теперь русские руководители выпячивали положительный пример, данный Финляндией. Во всяком случае, Генеральный секретарь в Москве не возражал против того, чтобы его европейские соседи развивали как можно продуктивнее свои отношения с Западом, налаживали тесное сотрудничество с организациями, первоначально направленными против (коммунистического) Востока. А если таким образом удастся устранить предрассудки (в том числе в пользу Советского Союза), то тем лучше. С новой точки зрения Москвы, было также неплохо, что со стороны участников Варшавского пакта чаще, чем прежде, вносились самостоятельные предложения по вопросам европейской безопасности. Наоборот, благодаря этому мог лишь скорее тронуться лед там, где он еще не растаял.
Хонеккеру и его команде руководителей, отнюдь не блещущих юношеской свежестью, удалось добиться относительных успехов в экономике — в их сфере действия, в условиях их системы и, во всяком случае, по сравнению «с русскими», о которых говорили: «Вот когда они достигнут нашего уровня, тогда мы их послушаем». Поставки из ГДР имели существенное значение. Еще более высокомерно, в неприятном прусском тоне высказывались о «польском хозяйстве». Однако, когда незадолго до Горбачева кремлевское руководство переключилось на изоляцию Федеративной Республики, Хонеккер со своими соратниками проявили упрямство и оставили стрелку компаса в положении: «Мы верны курсу разрядки». Откровенная заинтересованность немцев в выживании на Востоке и Западе была столь весома, что правители в обеих частях Германии, несмотря на все, что их разделяло, акцентировали внимание на согласии. Новая «холодная война», которая не исключена, не должна стать тяжелым бременем для людей по ту и другую сторону разграничительной линии, а тем более, вылиться в военное столкновение. Внутриполитическое закоснение на позициях догматизма не мешало «восточногерманской» стороне определять свои собственные внешнеполитические интересы и при случае проявить свой взгляд на проблемы там, где «русским» это казалось нежелательным.
Впрочем, только ли присущие нынешнему поколению черты мешали руководящей команде ГДР произвести критический анализ собственной истории и собственных представлений? И только ли они привели к абсурду, вроде той оси Восточный Берлин-Бухарест, единственное рациональное зерно которой заключалось в упрямом желании показать Горбачеву и его людям, что «мы тоже кое-что собой представляем»? Нет, есть более глубокие причины, и они затрагивают существование государственности, не имеющей собственного лица. Что еще остается там, где и национальная общность не может обеспечить внутреннее единство? Грань между осуществлением насильственной власти и германским самоутверждением слишком тонка, чтобы и более молодое руководство могло продолжительное время спокойно ее преступать.