В дереве я начинаю определять конвульсивные объятья с ветром. Серебряно позванивают сверчки. Влажно вздрагивают сочные листья. У каждого часа ночи есть свой оттенок темноты, звуков и аромата. Слежу за ними.
В этой стране в такие ночи влюбленные могли бы быть счастливее, чем где бы то ни было. Но влюбленные разлучены, а тем, кто вместе, не до любви. Ночь мучается, изнемогает от томления. Дети, не зачатые в эту ночь, остаются ароматами, вздрагиваниями листьев, вздохами темноты. Темнота, аромат и шорохи ночи слиты воедино, как разные части гранатового плода.
Вдруг женщина поет колыбельную песню. Тысячелетия материнства аккумулированы и откристаллизованы в ней.
«Кон, кон», — туда и сюда, тысячу лет назад, тысячу лет вперед.
Девочке Ха мать пела эту же самую песню и в такую же самую ночь. В ребенка, в новый хрупкий сосуд влито тысячелетнее вино. Ребенок приобщен к тысячелетнему потоку времени. Вправе ли я его от этого отрывать?
* * *
Прикасаясь к детской ручонке, я прикасаюсь к цепи времен и сама становлюсь бесконечной.
Пока она спит, мир, знакомый ей лишь ярко-зеленым, засыпало белым снегом. От кроватки босиком она подбежала к окну.
— Кто заменил мне глаза?!
Ее детским взглядом я вижу снег в первый раз. Да, он белый и чистый! Бежим скорее на улицу, пока прохожие не истоптали его.
Ха одевается лихорадочно. Как много одежды. Во Вьетнаме одно лишь платьице, которое не снимают и на ночь, чтобы быть наготове бежать от бомб. Ну и галоши! Как дергала она меня в Москве у прилавка, разъяренная, что я покупаю эти глубокие красные лодки. Лучше скупить, нахватать в магазине все игрушки. Вот видишь, Ха, для какого белого плаванья нужны эти лодки.
Идем открывать мир. Детство на меня как будто свалилось с неба. Кружатся белые снежинки. Ха отпугивает их, как мух, боится, чтобы они не сели на лицо. В ее стране мухи, черные и злые, вселяют ужас в сердца детей, потому что несут болезни и смерть.
Не отгоняй, маленькая Ха, этих белых мух. Радуйся им, они чистые, они не разносят заразы, а, напротив, поглощают ее.
Ха все доверчивее тянет руки к снежинкам. Они тают в ее ладошках. Уморительно ахает, когда они исчезают. Так открывается кратковременность красоты.
Набрасывается на пуховую шапочку, образовавшуюся на камне. Отдергивает руки, обожженные холодом снега. Чуть не плачет. Смотрит на меня с недоумением: как это белый, мягкий, невинный пух может таить в себе такое коварство. Снег лжет? Пусть сама доходит до правды.
Наконец задается прямой вопрос:
— Что такое снег?
Отвечаю сама себе: снег — это все белое, чистое, первозданное, исчезающее, как только возьмешь в ладони. Каждая снежинка напоит зернышко, из зернышка вырастет цветок, а потом и плод.
Снег — это звездочки. Снег — это белый сон. Снег — это детство. Сколько детских глаз, столько и образов имеет снег. Пусть она ищет свой.
Вдруг Ха замечает на снегу свои следы. Подпрыгивает в восторге. Какие они маленькие, как у зайчика. А рядом с ними мои, огромные, следы великана.
Но размер не имеет значения. Важно, что она впервые на белой странице жизни оставила собственный след и обрадовалась ему.
— Откуда падает снег?
— С неба.
— Как так с неба? — смотрит вверх, ошеломленная снегопадом. — А почему не бывает снега во Вьетнаме?
Не отвечаю ей. Пусть привыкает, что не на все «почему» бывает ответ.
Вдруг она осекается, не смеет шевельнуться, на ее личике ужас. Показывает пальцем на свои губы. Не могу понять, что ее так напугало.
Впервые видит свое дыханье. Ветерок суеверий повеял сквозь тысячи лет. Уходит душа, покидает тело душа.
Успокаиваю ее как могу, показываю на свое дыханье. Успокоилась. Набирает полные легкие воздуха и медленно выпускает его, любуясь своей душой.
Не говорю ей того, что снег, каким бы он ни был чистым сегодня, завтра испачкается о землю. Это она поймет, когда вырастет.
А пока снег скрипит под ее ногами. Она раскраснелась, опровергая холод. Вспоминает о своей теплой стране. Знакомится с ностальгией. Снег одарил своей чистой радостью еще одного земного ребенка.
* * *
Случайность меняет жизнь.
Если Ха нужно будет кого-нибудь проклинать за нашу встречу, так это жару. День был сделан из одного огня.
Декабрь 1968. Первый снег.
— Что желаете посетить, — спрашивают у меня, у болгарской журналистки, любезные хозяева, — цементный завод или детский сад?
— Цементный завод, разумеется.
— Хорошо, — отвечают хозяева и везут меня в детский сад. Это часто бывает здесь: любезно спросят, учтиво выслушают, а потом делают то, что решили заранее.
Надо бы настоять на своем, но моя воля расплавилась на жаре. Осталось одно — только злость, и я мысленно выплескиваю ее на самодовольный затылок румынского коллеги, которого повезли на завод.
Жара от моей злости раскаляется пуще, выпекаю на ней коварные планы отомстить румыну. Он не знает еще, что невольно нажил себе завистника, а значит, врага.
В таких случаях, чтобы не растравлять себя дальше, нужно заранее зачеркнуть день от его горизонта до горизонта и смириться, что он потерян. А между тем с этого дня начинается мое новое летосчисление.
Даже этот поворотный день моей жизни я выбрала не сама. Хорошо, что у нас отнято право выбирать самые важные вещи: рождение, смерть, большие встречи. При нашей ограниченности мы бы без конца повторялись.
Итак, машина против моей воли везет меня мимо ржавых, горячих, как суп, болот в эвакуированный детский сад.
Терпеть не могу себя, когда общаюсь с детьми. Становлюсь фальшивой, сюсюкаю, голос искусственно щебечет, подлаживаясь под детское лепетанье. Малыши опускают головки от стыда за меня. Наверное, я не люблю детей. Хорошо, что сама я не родила ребенка. В наше время это граничит с безумством, если не с преступлением.
* * *
Но было ли когда-нибудь время, благоприятное для рождения детей? Машина останавливается в эпицентре жары. Выхожу из машины и попадаю в бурлящий водоворот из детворы. Полуголые, в прыщах и болячках, крикливые. Со всех сторон несутся новые и новые орды. В первое время не могу различить их одного от другого. Постепенно замечаю, что среди босоногих, покрытых сыпью, кое-где пестрят, словно цветы, дети в чистеньких фартучках. Но крикливые потоки босоногих оттирают их.
Ловкая молодая женщина старается разогнать этих орлят, чтобы пропустить меня. Торчу поверх детей с глупейшей улыбкой. Трогаю пальцами первую попавшуюся головку. Головка отдергивается, словно в моих пальцах электрический ток, толкает малыша, едва начинающего ходить. Тот падает в раскаленную пыль и ревет. Мальчик побольше схватывает ребеночка на руки и трясет, а сам не сводит с меня глаз, как с медведя. Пробую поласкать другую головку — тот же эффект. Они разлетаются от моей руки, как воробьи. Может, они считают меня за американского пленника? Хорошо хоть, что я приехала не в брюках.
Женщина берет меня за руку и вытаскивает из босоногого голого водоворота, как утопленницу. Садимся под тростниковый навес. Традиционный вьетнамский стол с чашками чая и бананами.
Снаружи напирают визжащие дети. Их стало вдвое больше, словно они размножаются делением. Две девушки караулят подступы к навесу и отгоняют их, не заботясь о педагогике. Со всех сторон уставились на меня любопытные глазенки. Им нужно меня разгадать.
Напротив меня садится заведующая и представляется: «Нюнг», что значит «бархат», «плюш». Наверное, она молода, но заботы о детях наложили печать на ее лицо. У нее осанка и строгость заправской классной дамы. Пока мне и в голову не приходит, что эта женщина просочится потом в мои софийские вечера. Ха, пока не уснет, только и будет лепетать о ко Нюнг — о тете Нюнг, которая так добра, так прекрасна, что мне бесполезно и стараться походить на нее.