– Это мама, дорогой, это я. Я тут. И папа тоже. Мы с тобой.
Эндрю стоял у меня за спиной. Я слышала его громкое дыхание. Мне хотелось, чтобы и он что-то сказал, прикоснулся к сыну, заговорил, но он молчал. Я обернулась. Оказалось, Эндрю плачет. Я была поражена, ошеломлена. Эндрю – в слезах! Каменный Эндрю! Эндрю, которого часто называли в шутку Дарт Вейдер, настолько он казался непробиваемым. Он стоял ссутулившись и плакал, словно ему самому было нестерпимо больно. И всхлипывал. Я совершенно растерялась. Я не знала, что делать, как поддержать его, утешить. Эндрю был сильнее, чем я. Эндрю никогда не плакал. Это меня он обычно утешал. Меня обнимал и успокаивал. Это моя привилегия – плакать, а не его. Я не знала, как утешить Эндрю. И мне вдруг стало стыдно. Стыдно за своего рыдающего мужа – сгорбленного, в соплях. Стыдно перед врачом и медсестрами.
В следующее мгновение я уже стыдилась того, что так подумала. Это нормально, что он плачет в такой ситуации. Но сама я – тонкослезое существо, которое рыдает по каждому поводу, над каждой сентиментальной сценой в фильме, – стоя перед впавшим в кому сыном, заплакать так и не смогла. Слезы просто не шли ко мне. Мое лицо застыло, глаза оставались сухими. Невозможно заплакать… Я стояла и слушала, как рыдает Эндрю.
* * *
Мама забрала Джорджию к себе на ночь. Я позвонила им по пути домой. Я сказала Джорджии, что ее брат надолго заснул и никто не знает, когда он проснется. Что нужно ждать. Она толком ничего не поняла. Но это только потому, что я не смогла хорошо объяснить. Матери я сказала правду. И в ответ услышала: «Господи, он этого не переживет!»
Он – это мой отец. Мой отец, который привык все видеть в мрачных тонах. Который сказал мне, когда меня на четвертом месяце беременности забрали в больницу с угрозой преждевременных родов: «Не привязывайся к этому ребенку. Ты все равно его потеряешь».
Мой отец, который в шестьдесят решил, что теперь он – старая развалина и любая простуда может свести его в могилу. Который начал ходить как немощный старикашка, а когда вышел на пенсию, стал изнывать от безделья, отвлекаясь только на то, чтобы поизводить мою мать.
Я взорвалась. Сидевший за рулем Эндрю вздрогнул от неожиданности.
– Мне плевать, переживет это папочка или не переживет! Ты хоть на секунду задумалась, какое это горе для нас – для меня, для Эндрю? Как ты можешь говорить такое! Ты осточертела мне со своим идиотизмом, и папочка тоже!
И я повесила трубку. Меня трясло, но слезы по-прежнему не шли. Эндрю спросил:
– Was that necessary?[5]
Я отодвинулась к дверце, подальше от него. Я ничего не ответила. Я чувствовала себя опустошенной, как если бы кто-то высосал мне пылесосом все нутро. Из меня ушло все – кишки, сердце, желудок…
В квартире без детей было тихо и пусто. Я прошла в кухню, открыла холодильник и налила себе стакан белого вина из початой бутылки. Я не стала предлагать вино Эндрю. Он был у телефона в гостиной. Он говорил по-английски. Я знала точно, что он звонит родителям в Лондон. Я залпом осушила стакан. И налила следующий. Потом присела за небольшой столик полукруглой формы. Мне на глаза попалась клетка с морскими свинками. Мы с Эндрю купили их детям – двух самочек, Набу и Элион. Дали себя провести… Дети обещали, что сами будут ухаживать за этой живностью. Но прошел уже год, а я по-прежнему чистила клетку, давала им сено, корм в гранулах, ставила чистую воду. Дети ласкали их, расчесывали, устраивали «гонки морских свинок» в коридоре, после чего пол непременно был усеян пометом – маленькими, твердыми, похожими на темный рис катышками. Я посмотрела на Элион, свинку Малькольма. Она была толстенькая, кругленькая, ласковая, с черными блестящими глазками. Она тихонько жевала травинку. Я открыла клетку и схватила ее. Дети показали мне, как это делается. Нужно брать под животик, быстрым и точным движением. Я положила свинку себе на колени и налила в стакан еще вина. Я ее погладила. Элион замурлыкала, как кошка. На первых порах мы удивлялись, когда слышали это мурлыканье. Мы не знали, что морские свинки умеют издавать такие звуки.
Эндрю до сих пор висел на телефоне. Похоже, теперь он разговаривал с сестрой. Поглаживая Элион, я снова пригубила вино. Я забыла позвонить сестре, брату. Теперь уже слишком поздно. Эндрю воспользовался разницей в часовых поясах между нашими странами. По ту сторону Ла-Манша сейчас было двадцать три часа. Я не стала звонить брату и сестре из опасения их разбудить. А ведь могла бы… Это серьезно. Малькольм в коме – это серьезно. Я могла бы позвонить и кому-нибудь из подруг, например Лоре, Валери или Катрин. Но мне не хотелось шевелиться. Мне было почти приятно сидеть вот так, на стуле, с мурлычущей морской свинкой на коленях, и ощущать, как вино разъедает желудок. Почти приятно вот так медленно накачиваться алкоголем посреди ночи…
Взгляд мой упал на джинсы Малькольма, развешенные на радиаторе для просушки. Его джинсы. Меня словно окатило ледяной водой. Его джинсы! Его морская свинка у меня на коленях. Мой сын – между жизнью и смертью, а его джинсы тем временем сохнут, а свинка мурлычет у меня на коленях… Что-то огромное, жуткое поднялось во мне. Ощущение удушья, возмущение, паника. Что, если Малькольм не проснется? Что, если умрет ночью? Он умрет, а я останусь со всеми этими вещами, которыми он пользовался в повседневной жизни. Я останусь со всем этим – его одеждой, его зубной щеткой, его тетрадями, его роликовыми коньками, его компьютером, его теннисками, его морской свинкой. Со всем этим, но без него. Его больше не будет. Жить без него… жить с сознанием, что он умер. Отвечать на вопросы. Говорить: «У меня двое детей, но мой сын умер». Говорить: «Мой сын умер». Произносить эти слова…
Наконец пришли слезы. Но никогда раньше они не приносили с собой такой боли, такого опустошения. Я плакала долго. Лицо покраснело, опухло, глаза нестерпимо болели. Я плакала целую вечность. До тех пор, пока слезы не иссякли, пока не утихли спазмы в желудке. Я встала и положила свинку обратно в клетку. Залпом допила вино из бутылки. Плевать, если сосед из дома напротив, через двор, наблюдает за мной. Коричневый «мерседес», длинный и темный, мчался в ночи. За рулем сидел тот, кто не остановился. Тот, кто сегодня утром встал, оделся, позавтракал и отправился по своим делам. Тот, кто работал, говорил по телефону, делал покупки и в половину третьего дня выехал на бульвар М. Тот, кто торопился и не стал дожидаться, пока на светофоре возле церкви загорится зеленый, кто не увидел, как из-за автобуса выходит мальчик. Тот, кто в этот самый миг, когда я с бутылкой в руке стояла у окна, жил своей жизнью где-то там, далеко отсюда. Кто-то, кто скрылся от ответственности и думал, что теперь он в безопасности. Человек без лица.
Человек, который, возможно, убил моего сына.
* * *
Я точно знала, что заснуть не смогу. Эндрю ушел спать. Мы обменялись парой коротких фраз, парой прикосновений. Мне очень хотелось, чтобы он меня обнял. Мне хотелось, чтобы он меня поцеловал, хотелось ощутить его тепло, его силу. Мягкое прикосновение его тела… Но он тихо вышел из комнаты. А я осталась в гостиной. Комната вдруг показалась мне больше, чем обычно, и почти незнакомой, хотя мы переехали в эту квартиру семь лет назад. Какое-то время я рассматривала лепные украшения на потолке, паркет, характерные отметины на стене, оставшиеся от камина, который домовладелец, к сожалению, приказал убрать перед нашим переездом. Здесь, в гостиной, мы поставили мебель, унаследованную Эндрю от дедушки и бабушки, которых я почти не знала и которые жили в своем холодном поместье в Норфолке: широкое канапе с обивкой из бордового бархата – старенькое, но все еще крепкое, слегка подпорченный сыростью восьмиугольный стол из эбенового дерева и несколько скамеечек для ног, обитых вышитым крестиком полотном, пожелтевшим от времени. Остальная мебель в комнате была куда менее величественной – мы купили ее в магазинах «Ikea» и «Habitat», и она уже была порядочно потрепана годами и детьми.