Мы расхохотались.
Я приехал домой и по горячим следам записал сегодняшние впечатления. Поесть да спать… А телефон… звонить или нет? И хочется, конечно, — девушка действительно необыкновенно красивая, но… неудобно. Перед другими.
Я не б…дун. Я бабник. Разница существенная. Первый думает не о женщине, а только о том, как бы поудачнее пристроить свой чувствительный орган. Женщины для него — станки для секса. Бабник — нечто другое. Бабник видит красоту, ценит ее и искренне ею любуется. А остальное… не столь важно. Не ладонью, так взглядом приласкаю. И я уже счастлив. Весна! Девушки… Красота… Сколько красоты кругом!
Хочешь иметь журавля в небе?
Выпусти его.
* * *
Проснуться рано утром, не потому что нужно, а просто от избытка сил. Принять горячий душ и хорошо растереться жестким полотенцем. Представить, что взять на завтрак. Полкило фарша и приготовить его со специями? А может, полкруга кровяной колбасы? И алчно жевать, запивая еду квасом. Сегодня у меня еще тренировка, пара приятных встреч и хороший фильм на вечер.
Такое вот земное счастье. И не спрашивайте, как я провел эту ночь.
* * *
Роди мне дочку.
Роди и уходи. Все равно тебя не удержать.
Я выращу ее сам. Она будет веселой хохотушкой. Я буду возиться с ней целыми днями. Ее ножки не коснутся земли, я буду носить ее всегда на плечах, буду покупать любые игрушки — отведу в магазин, и все, на что покажет маленький пальчик, будет ее.
Я буду возить ее на мотоцикле, в рюкзаке за спиной, а она — счастливо смеяться, подставляя ветру лицо, ведь это будет моя дочь, и ветер станет трепать ее золотистые волосы, смешивая с моими черными. А может, я и вовсе продам мотоцикл.
Я никогда не буду наказывать ее, избалую, ну и пусть. Уверен, худшим наказанием станет, если я откажусь с ней разговаривать хотя бы один день, ведь лет на пять я стану ее миром. Я буду читать ей на ночь сказки или, скорее всего, рассказывать свои, и ненастной осенней ночью она заснет у меня на руке, уткнувшись носиком в мою ладонь.
И будет целый мир для нас двоих.
Я отдам ей всего себя, никогда в жизни я не делал этого, не умел, и может быть, поэтому так и остался один. Отдавать себя надо уметь… Я научусь.
Потом, когда она вырастет, я буду сидеть старый, седой и смотреть на ее нежное лицо, на котором сияют твои глаза. Конечно, она вырастет, выйдет замуж, и я снова останусь один. Но я ведь всегда смогу купить мотоцикл, расчесать свой седой хайр, и опять понесусь по жизни, вспомнив ее щемящий, острый, безжалостный блеск, блеск разбитого тяжелым градом стекла, сияющего на срезе в солнечном луче.
А потом у меня появятся внуки. И я снова заброшу мотоцикл и снова начну сочинять сказки.
Роди мне дочку и уходи. Все равно мы расстанемся, да и кто меня вытерпит. Оставь мне только часть себя, сделай меня навсегда молодым.
Есть ли иное, более достойное предназначение у широких, сильных плеч, длинных волос и искры огня в душе? Широкие, сильные плечи нужны для того, чтобы удобно усадить на них маленькую дочку. Длинные волосы — чтобы она держалась за них своими пальчиками. А искра огня в душе — чтобы придумывать ей волшебные сказки.
* * *
Крепкий, смуглый, словно из мореного дуба вытесанный, мужик. Крупные черты лица. В глазах затаившееся что‑то, но не злое — скорее, смирившееся со злом. Типичные глаза работяги эмигранта.
Много курит, хват сигареты — в кулак, так делают люди, часто курившие на морозе или вынужденные скрывать огонек. Но явно не сидел. Простой, сильный мужик, из первой волны эмигрантов, работает здесь экскаваторщиком. Женат на полноватой, еще привлекательной русской женщине, с ней и приехал в Германию.
Сидим на кухне, пробуем беседовать за жизнь. На столе бутылка неплохого вина. Неожиданно открывается дверь и входит долговязый, какой‑то весь нечистый мальчишка лет пятнадцати с выражением скрытой насмешки и даже покровительства на лице. Не поздоровавшись, спокойно берет со стола бутылку и, посмотрев на этикетку, пренебрежительно бросает моему собеседнику:
— Чего сидишь? Ко мне ребята придут…
Я, слегка оторопев, смотрю на своего случайного собеседника. Сергей (так зовут этого тяжелого смуглого богатыря) съеживается и, неловко, суетливо собирая со стола печенье, сыпет быстрым баритончиком:
— Вова, мы это… вот, человека встретил.
Пацан, глянув на меня исподлобья, чуть кивает и выходит, подчеркнуто плотно закрыв за собой дверь. Сергей продолжает суетиться — чувствуется, что ему крайне неловко, и нарочитой веселостью он пытается это скрыть.
— Это Вовка, Ленкин сын… ну, Ленка, жена моя.
Я молчу. А что тут скажешь? Взять бы этого Вовку за шкирку да в закуску носом. Но я в гостях. Становится душно, я расстегиваю воротник.
— Пойдем, Максим, походим, тут кафешка есть. А ты не суди! Не суди, говорю, слышишь? Пойдем.
В дюссельдорфском кафе стоит шум, сплетенный из разных диалектов немецкого языка, топота, скрипа стульев и звяканья сдвигаемых стаканов. Садимся за добротный, хоть и потерханный столик. Зачем я в это ввязался? Каждый второй эмигрант в Германии считает, что он затерянный бриллиант, уже утративший надежду найтись и потому снисходительно прощающий этот плебейский мир. Если мой собеседник из их числа, беседа станет бессмысленной.
— Девушка, два пива, пожалуйста! — нарочито вальяжно кричит Сергей.
Я сажусь напротив.
— Смотри, я в Казахстане родился, школа, армия, все как полагается. Под Сары–Шаганом часть стояла. Ну, вернулся, на заводе слесарить стал, а тут Горбача скинули и свин Борька влез. Сперва посмеивались с мужиками, а потом, как пошло все через пень, призадумались, как жить при новом порядке. Думай не думай, жить‑то надо. Я и подженился как раз, с ребенком взял, ну дак молодой был, мне‑то что, Вовка так Вовка. Два года ему было. Возился с ним по первой много. Я ведь на заводе‑то зарабатывал неплохо по тем временам, хочешь игрушку какую — на! Хочешь велосипед — выбирай. Да и самому мне было всего двадцать три. Вовка довольный ходил, папкой звать стал. Мне‑то что, папка и папка.
Тут еще теща, она из прибалтов, так сразу против меня была. Ленка‑то хоть учительница и рисования, а все ж педагог. А я — вот он я! Слесарь второго разряда. Зато Ленка — пятьсот в месяц, и то через раз, а у меня тогда, как с куста, по восемь штук выходило. Директор на заводе у нас был еврей и жох, держись только, но молодец мужик — и сам жил, и другим давал. Быстро сориентировался в обстановке. Только ненадолго. Прижали его — сам помнишь, какие времена были. Не убили, но продал он и квартиру, и дачу, и в бега со всеми нашими деньгами.
Туго стало. На Ленкины‑то пятьсот не проживешь. Я на рынке встал. Ну, сошелся с парнями, стали мы сумки шить. Не так чтобы большой доход был, но на хлеб хватало. А вот на масло — уже нет. Теща меня поедом жрет, будто виноват я, что нас коммуняки продали. Я попивать стал, Вовка меня сторонится — ну да, срывался, бывало, на нем. Не так чтобы бил, но не по–доброму, конечно… Ленка — она тихая, но видел: расстраивается иногда. А куда ей? С сумками дело накрылось, из Китая таких возами на рынок напривозили и красивее, и дешевле. Мне бы челноком в Китай, как подельники мои, а я запил, говорю ж. Не так чтоб вдрызг каждый день, но уже сделалось все трын–трава, катись оно, думаю.
И вот теща любимая через брата своего устроила меня на базу. Платили не шибко, а все ж теплее, да и подсуетиться всегда можно было, не деньгами, так товаром взять. В Казахстане тогда самое лютое время было, люди с крыши мелькомбината голубей палками били. Но все же посытнее опять зажили. Порой полтуши свиной домой принесешь. Пить, правда, не бросил совсем, но так, в пределах.
С Вовкой, конечно, сложнее было. Раньше‑то, в первые года два, я как с завода иду, так в ларек, и там… то Бэтмена, то… как его?.. в кармане, значит. А теперь он услышал, что папка Сергей работает снова. Я домой, а он, пятилеток, стоит возле меня — типа, что ты мне принес? Сам не просит, но вижу, что ждет пацан.