Меня слегка приморозило, ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
– Бабка теперь до конца лета пролежит, меня с ней оставят, в город не пустят. Если ты из-за этой дохлятины уезжаешь, то я завтра же камень выворочу и в реку брошу. Оставайся, а? Нет никакой Юли.
Вичкино расстройство было, конечно, прикольно. Но чем больше она говорила, тем больше я напрягалась. Что-то в ее словах было не то. Она гоняла в носу сопли и обещала всякие ужасы Юлечке, если та еще раз нас с ней разведет.
Уже неплохо зная Юлечку, я понимала, что слова эти ей не понравятся.
Так оно и вышло. Юлечка нахмурилась. Свела свои черненькие бровки у бледной переносицы, медленно вынула наушник.
Черт! Желание! Вичка произнесла свое желание. И очень искренне – слезы всегда признак чистосердечия. Она хочет, чтобы я не уезжала, чтобы Юлечка провалилась в тартарары. Ой, что сейчас будет!
Юлечка в зеркале подняла руку.
Вичка рыдала, уткнувшись носом в ладони.
Рука опустилась.
Поначалу все происходило бесшумно. Я увидела, как угол комнаты стал удаляться. Как стена опрокинулась, впуская в дом стрекот кузнечиков, темноту и ночную влагу. Я успела втянуть голову в плечи. И только тогда появился звук. С шуршанием обрывая обои, полетела балка. Уперлась в трюмо. Старое зеркало устояло. В дрожавшем от пыли свете свечей я увидела улыбающееся лицо Юлечки. Страшное, с черными провалами глаз и рта.
Вичка задрала голову. Вслед за балкой полетели доски потолка. Зазвенело зеркало. И стало темно.
…Нас вытаскивали полночи. Бабушка голосила. Я увернулась от больших досок, Вичка же оказалась погребена. Ничего смертельного, но несли ее до дома на руках. Я боялась с ними идти. Баба Шура и так плоха, а тут ее вообще мог кондратий хватить.
Мне ничего не говорили. Что тут скажешь? Все, что могла, я себе уже сказала. Что дура, что зря не слушала бабушку, что должна была сама разбираться с этой Юлечкой, что… Ругать себя было бесполезно – ничего не исправишь. Внутри себя я чувствовала взметнувшуюся пыль. Слез не было. Их законсервировали, и теперь они похрустывали твердой коркой.
Оставшуюся ночь мне снился смех Юлечки. Он заставлял меня вскакивать, с трудом соображая, где нахожусь. Утро никак не наступало. Все была ночь, ночь, ночь…
Утро выдалось пасмурным. Бабушка сидела за столом поджав губы. Она уже успела сходить к бабе Шуре с Вичкой. Успела собрать огурцы в огороде. И еще что-то успела.
Я пила молоко и молчала. В молоке плавала коричневая песчинка.
– Шура уже встает, – первой начала разговор бабушка. – Утром сама кур выпустила. Корм задала.
Я кивнула.
– У нас три свежих яйца. На обед яичницу сделаю.
Кивок.
– Как спала?
Я посмотрела в окно. Вспомнила, как на запотевшем стекле проявлялись буквы, и снова опустила взгляд в чашку. Песчинка плавала.
– К Вике-то пойдешь? Она вроде ничего, улыбается. В восемь доктор был. Сказал – ушибы. А в целом жива.
Наверное, красавец-фельдшер приезжал…
На мгновение пожалела, что не была в этот момент у Вички. А может, и хорошо, что не была. У меня последнее время с желаниями как-то не очень.
За окном в пятый раз проехал Шульпяков. Первые разы он был с Веревкиным и Ляшко. Так выкручивал шею, чтобы увидеть происходящее во дворе, что врезался в забор. Больше Веревкин с ним не ездил. Шульпяков от безысходности рассекает один. Восьмерка на колесе, а туда же. Сейчас опять навернется.
– Маша! Вы зачем туда полезли? – спросила бабушка.
Передо мной как картинку опустили: сведенные бровки Юлечки… хохот… черный провал рта. Не буду вспоминать! Не хочу!
– Баб! А нам ничего прополоть не надо? – сменила я тему. – Или картошку выкопать? Давай уже, а?
Бабушка вышла из комнаты. Нет, не уговорите. Больше я об этом ни слова не скажу. Хватит с меня падений крыш.
Бабушка вернулась с миской и пакетом гречки:
– На, перебери. Крупеник сделаю. У меня там еще творог остался.
Было в этом что-то от Золушки. Перебрать крупу, прополоть грядки, подмести дорожку, посадить семь розовых кустов и познать самое себя. С самой собой была самая путаница.
Бабушка села. Стала смотреть. Как можно что-то делать под таким взглядом? Но я сжала зубы, отодвинула чашку и рассыпала по скатерти крупу.
– Куда чистую класть?
Бабушка снова встала. Когда она повернулась спиной, я успела мысленно выдохнуть. Шума из-за нас ночью было много. Полдеревни сбежалось. Я‑то сама вылезла, а вот Вичку пришлось откапывать. Я поначалу нашла только ее тапок и страшно перепугалась. Это ведь все из-за меня.
Я разровняла крупу, чтобы удобней было выбирать чернушки. Рука трясется. Еще она вся в царапинах. Одна нехорошо набухла. Грязь, видать, попала. Надо было перекисью обработать. Но мне ночью было не до этого.
– На!
Бабушка протянула мне металлическую кастрюлю. Я пристроила ее на коленях. Холодная, но я в наказание потерпела чуть, ожидая, когда она согреется.
Подняла глаза к крупе – и тут же про все забыла. По коричневым зернам, словно кто пальцем провел. Получились буквы. «П», «Р»… в конце «Т».
Я смешала гречку. Так. Спокойно.
– Ну, что еще?
Бабушка не уходила. Бабушка следила за мной.
– Вот эта Юля… ну которая на камне… Она кто?
– Что ты себе голову забиваешь всякой ерундой!
Ерунда, ерунда, а несколько дней – то в церковь, то из церкви.
– Сиди, я тебя святой водой умою.
Бабушка пошла по комнате. Но не к серванту, где сверху, рядом с иконами, у нее стояла батарея из бутылок со святой водой, а как-то кругом, внимательно глядя на стены.
– И надо углы обмести, – бормотала она. – Как она этот сглаз-то в дом пронесла? Ведь на порог не ступала.
Понятно, о ком она, но я решила надавить:
– Юля?
Бабушка остановилась, стала обрывать завядшие цветы фиалки, что стояла на подоконнике. Рвала, рвала, все обчистила, до листьев добралась. Они толстые, мясистые, ломались с нехорошим треском.
– Права Шурка, права, на Соловки надо ехать. Что там твои родители думают? – Бабушка задавала вопросы, но не поворачивалась, так с фиалкой и разговаривала. – Хотя что они понимают? Не верят. Сомневаются. Думают, это так просто пройдет. Сама с тобой поеду. Лидку позову, пускай за курами смотрит и огород поливает. А мы поедем. Шурку бы с собой взять. Ей по святым местам хорошо было бы. – Бабушка резко повернулась и пошла к комоду, запуталась в юбке, тихо чертыхнулась, дернула верхний ящик. – Где-то у меня тут…
Бабушка копалась в комоде, а я с остервенением начала перебирать гречку. Во-первых, крупеник – это очень вкусно, особенно в исполнении бабушки. Во-вторых, надоело – в моем возрасте я уже могу сама решать, куда идти и с кем! Поэтому нечего мне тут дружбу свою предлагать. Я на нее не соглашалась. Мне Вички хватает. Так что Юлечка может идти строем башкой о ближайшую стенку.
– О! Смотри! Опять Шульпяков. А чего это он с молоком? Уже двенадцать?
Все-таки он грохнулся. А нечего тут ковбоя из себя изображать. По себе знаю – держать банку молока в руке, когда едешь на велике – это пересчитывать кочки и все равно упасть.
Нет, я не побежала спасать принца. Он больше облился, чем разбился. Шею выворачивал так, словно надеялся, что к нему из окна «скорая помощь» вылетит.
Перед моим носом что-то промелькнуло, и я вздрогнула.
– На-ко, надень.
Бабушка заделалась в спайдермены и научилась мгновенно перемещаться в пространстве. Сейчас она стояла передо мной и протягивала руку. С пальцев на шнурке свисал крестик. Фигурный, небольшой, тускло-серый. Не серебро. Олово, наверное. В одном месте заметно углубление, словно гвоздем ткнули. Или другим чем железным.
– Это твой. Крестильный. Ты родилась, а летом тебя уже сюда привезли, и мы в Троицкую церковь пошли. Крестили. Как раз у отца Владимира.
У бабушки нехорошо задрожали губы, поэтому я поспешила крестик забрать. Он холодной каплей упал в ладонь. Совершенно не помню этого крестика. Мне цепочки носить не нравится. Не люблю, когда что-то болтается на шее.