Город, раскинувшийся на бумаге, заключал в себе нечто праздничное. Он проектировался для солнечных дней, и просто невозможно было вообразить, как выглядела бы в нем слякоть. Ровные плитки тротуаров напоминали бумагу в клеточку, а может, наоборот: расчерченная бумага притворялась тротуарной плиткой. Здесь не было места для валяющихся на помойках отбросов. На одной улице располагался детский сад, по другой шагали каменщики в перепачканных известкой штанах, третью оглашал звуками блестящих труб оркестр. Создатели проекта позаботились о том, чтобы солнце освещало и каменщиков, и детский сад, но — разумеется — великолепнее всего освещало оно трубы.
Все это можно было увидеть и на фотографиях в газетах. Каменщики в низко надвинутых на лоб кепках видели задумчивость каменщиков за партией шашек в субботу после рабочего дня, уверенность каменщика, выводящего двухэтажную дробь на доске в вечерней школе, гордость каменщика, который показывает опрятной медсестре новый дом. Ибо газеты возникли на свете одними из первых; кажется, даже прежде, чем появились типографии.
Газетные фотографии соприкасались с нашим миром поверхностью бумаги, однако обладали и третьим измерением, в котором фибровые чемоданы, лежавшие под двухъярусными кроватями в комнатах на двадцать человек, были набиты не кольцами колбасы, не бумазейными кальсонами, но книгами о жизни каменщиков. Ведь что в этом мире могло быть для каменщика интереснее, чем жизнь каменщика, труд каменщика, мысли каменщика? То же относилось к токарям, литейщикам, монтерам и всем прочим счастливым обитателям мира, скрытого под поверхностью бумажного листа.
Первоначальный план города представлял собой изображение множества симметрично расположенных квадратов, в центре изящно соединявшихся с большой розеткой. Следует отметить превосходную акустику. Мегафоны, венком оплетавшие основание центрального здания, позволяли донести звук до каждой улицы. Возведенный посреди розетки дворец был сплошь в мраморе и зеркалах. С потолков, столь высоких, что едва различимых и всегда словно бы затуманенных, свисали хрустальные люстры, раскидистые, точно фонтаны. Из десяти тысяч пар дверей по крайней мере половину немедленно заперли на ключ, поскольку предназначались они не для входа или выхода, но для симметрии. Именно ее, столь удачно воплощавшую идею механического равновесия мира, возвели в ранг основополагающего принципа проекта. Ключи же от дверей сразу перепутались и потерялись. Оказавшись внутри, каждый каменщик, машинист или литейщик стягивал кепку в «елочку», мял ее в руках, изумленно рассматривая стены и потолки, и поскорее пятился к выходу, ненароком заглянув в золоченое зеркало.
Зеркала по размеру почти не уступали стенам, на которых висели — друг против друга, бесконечно умножая отражения. Километры паркета убегали вглубь зеркальных пространств, в этот беспредельный мир, отделенный от нашего стеклянной поверхностью. В каждом зеркале неутомимо трудились бесчисленные уборщицы, месяц напролет с утра до вечера натиравшие полы, и не успевали они закончить, как пора было начинать все сначала.
С первого этажа на последний мчались лифты — стремительные, точно снаряды; обслуживали их сидевшие на золотых табуретках лифтерши в форме с серебряными пуговицами. С головокружительной высоты трамваи внизу казались спичечными коробками, люди — муравьями, а собак и голубей вовсе не было видно. Тот мир, в котором все было таким крошечным, граничил с вечно затворенными окнами верхних этажей и лишь оттуда открывался взгляду. Попасть на миниатюрную площадь, по которой проезжает миниатюрный трамвай, непросто. Пришлось бы сперва выбить стекло, высунуться наружу, и уж когда ветер засвистит в ушах, в последний раз задуматься, к тому ли ты стремился. Ведь в мире, где все такое маленькое, можно только умереть.
Достигавшее облаков здание в иные морозные дни напоминало стеклянную гору, увенчанную льдисто поблескивающим шпилем. В дни туманные оно преподносило прохожим сюрпризы: вынырнет вдруг из белизны и на мгновение покажется совсем рядом — огромное-преогромное, а затем столь же стремительно исчезнет. Хотя дворец постарались не загораживать другими постройками, изменчивая погода и освещение не всегда позволяли увидеть его во всей красе. Однако именно дворец был сердцем города. Вечером, когда там никого уже не оставалось, его закрывали на ключ, отсоединяя таким образом сердце от остального организма. Быть может, по ночам сердце городу и не требовалось. Ибо что такое сердце для механизма, если не главный насос и центральный вентиль, точка, где регулируется напор потоков обязательного и необязательного? Казалось, что в уснувшем городе потоки останавливаются и всякое движение прекращается.
В тот час, когда расположенный в центре дворец запирали на ключ, с его высот можно было бы наблюдать россыпи пятнадцативаттных лампочек. В их тусклом свете были бы видны старательно, точно в кукольных домиках, расставленные и выкрашенные масляной краской буфеты, сероватое белье на протянутых под самым потолком веревках, ржавые потеки на стенах, свертки в промасленной бумаге, банки с огурцами, упрятанные от любопытных соседских взглядов за занавесочками на гвоздиках, закрывавшими нижнюю половину окна. Но прежде всего были бы видны, сквозь клубы пара, вырывавшиеся из чайников, небритые мужчины в майках и женщины в халатах. Что же это за люди, откуда взялись? Присмотрись кто-нибудь повнимательнее, может, и распознал бы их. Но верхний этаж, с которого открывался столь широкий и детальный вид, остался необитаем.
Зодчие там не жили. Пренебрегающие повседневностью, они обходились без чайников, без буфетов, без занавесочек, не нуждались в веревках для сушки белья. Скорее всего, они не жили нигде. Или, вернее, жили повсюду, но так, как живет в концертном зале музыка, заполняющая своим существованием все пространство. Это они светили внутри электрических лампочек, они шуршали в знаменах, и в часах тикали тоже они. Развешанные на стенах и внимательно глядевшие сквозь оправленное в рамки стекло, они ежедневно силой своего взгляда отталкивали от города антигород. Под их взорами уборщицы убирали, чиновники раскладывали документы, механики чистили и смазывали станки. Именно ради этого поднимались каждый день с постели и натягивали полагающуюся одежду механики, чиновники, уборщицы и все прочие. Ради этого обшивали их швеи, пекли булки пекари, вели трамваи вагоновожатые, возводили дома каменщики. А дети всех этих людей ради этого учились в детском саду завязывать и развязывать шнурки, ради этого ели, размахивая ложками, молочную кашу, чтобы поскорее вырасти и крепить ряды тех, кто поддерживает порядок.
Уборка и ремонт, ремонт и уборка, упорные старания не допустить хаос вовнутрь, ежедневное противостояние антигороду — из этого и состояла жизнь обитателей города, даже если сами они полагали, будто занимаются чем-то другим: зарабатывают на жизнь или пытаются справиться с ее невзгодами. И даже если город был снабжен неким специальным оборудованием для устранения бесполезного, они в это не вникали, уверенные, что соответствующая инстанция позаботится о них должным образом.
Вот для этой трудолюбивой расы со спокойным, бесхитростным разумом и предназначались красивые улицы, площади и сады, мраморные и песчаниковые фасады, и даже зеркала в золотых рамах. Это для нее те времена были настежь распахнуты к просторам грядущего, его бесконечным плоскогорьям, где трубы вздымались все выше и выше, а следом еще выше, и еще; казалось, что в будущем высота труб станет беспредельной. Именно с красотой труб связывали неодолимую притягательность завтрашнего дня, этого далекого края, уходящего всегда немного вверх и влево — туда с надеждой обращали свои глаза каменщик и металлург на плакатах, облепивших ограды стройплощадок.
Поначалу запасы веры и сил казались столь же неисчерпаемыми, как залежи угля. Запасы эти — подобно углю — покоились где-то внизу, под ногами металлурга и каменщика, ноги же — широко расставленные — выражали уверенность. Таким образом простое соприкосновение ног с почвой наполняло верой и силой сердца прямодушных и стойких людей, вглядывавшихся в ту самую точку — вверху слева.