Двадцать один километр плотной зимней дороги для хорошей машины — пустяк. Через тридцать — сорок минут Лаврентьев выскочил из кузова возле районного Дома Советов, над которым дни и ночи вился на высоком древке алый государственный флаг. Прочитав на двери над табличками «Исполнительный комитет Районного Совета Депутатов Трудящихся» и «Районный комитет Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков)» объявление: «Сегодня вход со двора», написанное фиолетовыми чернилами, Лаврентьев прошел во двор и по крутой деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Его удивили безлюдье и тишина во дворе, на лестнице, в коридорах, за плотно прикрытыми дверями рабочих комнат. В приемной секретаря райкома за столом сидел человек с богатейшей черной шевелюрой.
— Товарища Карабанова? Нету, в районе. И вообще райком по воскресеньям выходной. Один дежурный, то есть — я.
Воскресенье… Как упустил это из виду Лаврентьев! В колхозе не очень подчинялись велениям, официального календаря, больше глядели на календарь природы.
— Вот беда. — Он присел на стул возле окошка. — Из Воскресенского приехал.
— Второй секретарь в городе. Можно на квартиру сходить, — посочувствовал дежурный. — Вот телефон, позвоните ему.
— Да нет, — отказался Лаврентьев. — Мне товарищ Карабанов нужен, лично.
Почему только Карабанов и никто другой — Лаврентьев сам не знал; может быть, потому, что с Каравановым он уже познакомился, когда прибыл в район, и запомнил его слова: «Время не воробей, упустил — не поймаешь». А второй секретарь… как–то еще встретит! Начинай все сначала, знакомься, рассказывай о себе. Лаврентьев же был туговат на новые знакомства, — легко, как иным, они ему не давались.
— Лично так лично, — согласился дежурный, — пару деньков придется тогда обождать. Никита Андреевич как закатится в колхозы, так на неделю, не меньше.
Лаврентьев огорчился. «Не повидаться ли с Серошевским? — подумал он. — А то получается неладно: друг друга не знаем, не общаемся». И в самом деле, осенью главный агроном произнес свое напутствие Лаврентьеву; сдвигая на столе пальцы, показывал сложную в этих местах линию бывшего фронта, потом два–три телефонных разговора о сводках — и все общение.
Спросил, как найти Серошевского, поблагодарил, попрощался и вышел на улицу. Главный агроном жил на самой окраине городка. Через ветви окружавшего дом большого сада было видно, что за садом начинается поле. На калитке поблескивала медная дощечка: «Серошевский Сергей Павлович». Пониже, на куске фанеры, выведено красным: «Во дворе собака». Звонка не было, Лаврентьев постучал в задребезжавшие доски. В доме не откликнулись, только залаяла зло собака, таская по проволоке железное кольцо и гремя цепью. Обождал, постучал сильнее, а затем — и вовсе не стесняясь.
— Кого надо?
Он поднялся на носки, увидел поверх калитки старуху на крыльце.
— На одну минутку, бабушка!
Старуха зашаркала валенками; подойдя к калитке, снова спросила:
— Кого надо?
— Сергея Павловича.
Валенки удалились. Было слышно ворчание насчет того, что и в воскресный день не дают человеку покоя, носит их нелегкая, сидели бы дома, делом занимались. Хлопнула дверь, потом снова скрипнула, отворяясь, и снова вопрос за калиткой:
— А как сказать–то?
Калитка на этот раз приоткрылась. На старухе был ватный капот; валенки обрезаны наподобие глубоких галош; взгляд, угрюмый, бесцветный.
— Лаврентьев, скажите. Агроном из Воскресенского,
— Дело–то спешное или терпит?
— И не спешное, и не терпит. Что это у вас строгости какие? К английскому королю легче попасть.
— А ты бывал у него, у короля–то?
— Бывал, — грубо ответил Лаврентьев. — Давайте, бабуня, докладывайте хозяину. Окоченею с вами торговаться.
— Прыткий!
Опять скрипела, хлопала дверь, брехал пес, тяну лось время. Наконец к воротам подошел сам Серошевский.
— Товарищ Лаврентьев! Какая приятная встреча! Прошу прощения, мамаша у нас что аргус — недремлющее око. Воскресенье для нее священный день. Как ни борюсь против этого, ко мне никого не пускает по делу. В гости — пожалуйста, по делу — ни за что. Не догляди — бог знает чего натворит с такой политикой.
Серошевский вел Лаврентьева под руку по дорожке, расчищенной от снега и присыпанной желтым песком.
— Вот наша скромная, провинциальная жизнь, — продолжал говорить он, вводя гостя в свой кабинет. По столу были раскиданы коробки с табаком и гильзами; табачные крошки рассыпаны на бумагах, на книгах, табак заложен в машинку, — видимо, хозяин только что прервал располагающее к философическому созерцанию мира занятие — домашнее производство папирос.
— Прошу! — предложил он готовую папиросу Лаврентьеву, взяв ее большим и безымянным пальцами, осторожно, бережно, как нечто весьма ценное. И рекомендую. Избегаете примесей, которые всегда есть в фабричных папиросах. Да и выгодно. Гильзы — два рубля двести пятьдесят штук, табак — сто граммов — тринадцать рублей. Считайте сами… А качество — высший сорт номер три. Простая арифметика. Садитесь вот сюда, в кресло. Старое, дедовское кресло. Уютно, мягко…
Лаврентьев закурил и не сказал, а только подумал, что табачок в домодельной папиросе вряд ли тринадцатирублевый, высший сорт номер три. Отдавал он мочалкой.
Серошевский тоже закурил. Он держал папиросу, далеко отставив мизинец.
Оба молчали. Лаврентьев через пласты дыма разглядывал хозяина. Был тот близорук, щурился за овальными стеклами очков; лицо сморщенное, маленький подбородок. Как–то странно дергал он краем верхней губы, отчего вместе со щекой все время ползал в сторону и его бесформенный носик. На губах бродила улыбка, схожая с гримасой, и нельзя было понять, что за этой гримасой скрывалось.
— Очень рад, что навестили, — сказал Серошевский вялым голосом. — Сам к вам собирался. Да разве вырвешься! Дела… дела… Как в колхозе? Как вас приняли? Как устроились?
Лаврентьев принялся подробно рассказывать, выкладывал свои сомнения, говорил горячо, требовательно, откровенно, как делал бы это и перед секретарем райкома, встреча с которым, к сожалению, не состоялась. Увлекся, не сомневаясь, что то, о чем он говорит, должно увлекать и главного агронома.
— Да, да, трудно, понимаю… — односложно отвечал Серошевский.
— Но что же делать, что делать, Сергей Павлович? Я ведь к вам пришел как к главному агроному.
— Что делать? Быть поспокойней, товарищ Лаврентьев, не так близко принимать к сердцу каждую мелочь.
— Какие же это мелочи? — Лаврентьев начинал горячиться. — Падеж телят, низкие удои, недороды…
— Да, это, увы, так. Но я лично вашей работой доволен. Претензий к вам не имею.
— Зато я имею! И вообще работы еще никакой нет. Чем вы можете быть довольны?
— Полно, полно, дорогой мой! Не надо волноваться. Взгляните на меня. Я восемнадцать лет в сельском хозяйстве, восемнадцать лет агрономом. Вначале, может быть, как и вы, шумел по всякому поводу. С годами пришел опыт, сознание того, что стену лбом не прошибешь. Надо ждать.
— Чего ждать?
— Пока наука достигнет такого уровня, когда…
— У нас наука очень высоко поднялась, — нетерпеливо перебил Лаврентьев.
— Это еще как сказать. Ведь какие бы величественные слова ни говорили с кафедр сельскохозяйственной академии, а природа есть природа. Десять процентов зависит от человека, девяносто — от стихий. Природу переделать — смелая мечта. Мечту от ее осуществления нередко отделяют не только годы — целые столетия, эпохи. О ковре–самолете мечтали задолго до нашей эры, осуществили ее только меньше чем полвека назад. Вы не женаты?
— Нет. Какое отношение…
— Прямое. Когда женитесь, поймете, что главное совсем не в том, чтобы, как я уже сказал, биться в стену лбами. Помните у Горация: «Глубокие реки плавно текут, премудрые люди тихо живут»?
— Это не у Горация, а у Пушкина. И сам Пушкин жил отнюдь не тихо.
Серошевский, казалось, нисколько не смутился оттого, что Лаврентьев его поправил.
— Не тихо? Да, не тихо. Пушкин — гений, ему по штату было положено греметь на весь мир.