В человеке и в судьбе человека подлежит анализу не неповторимо личное, потому что оно есть последний и нашими способами не разложимый предел психического механизма; и не типическое, потому что типизация подавляет материал, но в первую очередь – все психофизиологически и исторически закономерное. Фатум человека как точка пересечения всеобщих тенденций.
У человека бывает по нескольку фатумов: интеллектуальный, эмоциональный, профессиональный и проч.; они не у всех увязаны между собой. Не будучи исторической личностью, можно быть историческим человеком. Не бегая вперегонки с историей, можно ощущать давление времени в своей крови.
Оттенок чудачества и путаницы в человеческом материале литературы не удовлетворяет меня. Главное для писателя – отразить пафос закономерной человеческой судьбы. Что касается дневников, записных книжек, то автор их принужден идти по пятам за собственной жизнью, которая не обязалась быть поучительной.
Мне несколько раз приходилось расспрашивать о Ларисе Рейснер людей, знавших или видавших ее. Отзывы были всегда не по существу дела:
– Какая она была красивая!
– Лариса Рейснер! Она чудесно каталась на коньках.
– Лариса Михайловна прекрасно одевалась.
Боря <Бухштаб> рассказывал мне, что вскоре после ее смерти он подслушал на улице разговор: «Лариса Рейснер умерла… Красивая была баба…»
А в воспоминаниях о ней рассказывали о том, как она ходила в разведку плечом к плечу с солдатами.
И никто не утверждал: Лариса Рейснер хорошо писала очерки, – хотя она писала их хорошо. По-видимому, она была настоящим человеком; настоящих людей не оценивают по основному признаку, потому что у них основной признак сам собой подразумевается.
– Я знаю, куда ты метишь, – сказал Боря, – ты хочешь, чтобы о тебе когда-нибудь сказали: она удивительно хорошо плавала.
Откровенность и скрытность не обязательно исключают друг друга. Они могут располагаться в разных слоях психики. N., например, крайне откровенно рассказывала о своих самых личных делах, если считала эти рассказы смешными или интересными. Мало кто знал о ее жестокой, на нее одну всей тяжестью ложившейся скрытности.
Для нее существовал круг вещей, которые человек должен крепко держать при себе. Таким частным делом каждого человека представлялись ей всякая беда, горе, болезнь. Она стыдилась страдания и скрывала его с выдержкой иногда самоотверженной.
Не знаю, было ли это благовоспитанностью, целомудрием или бережным отношением эгоистичного человека к чужому эгоизму (к чему занимать людей незанимательными для них вещами).
Из разговоров с Борей:
– Смолоду мы унаследовали от футуристов бессмысленное восприятие стихов. Смысл для нас результативен; он с легкостью рождается из любого сочетания любых слов; отсутствие же смысла, то есть семантический перерыв, простое непонимание слова проходит незамеченным.
Занятия Пастернаком поставили Борю перед необходимостью покончить с этой эстетической недостаточностью. Мне же еще как-то жалко – хоть и нужно – с ней расстаться.
Шкловский – как человек с богемным прошлым – гордится своими детьми и своими книжными полками. На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. N. давно рассказывала мне о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время.
Есть люди, которые полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжелым нравом, печальный и вспыльчивый.
– Он удивительно человечный человек, – говорила N., – он способен серьезно интересоваться, ем ли я в достаточном количестве масло, хотя он никогда меня не любил.
В Москве бывали вечера, когда я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна деликатность человека, известного буйством всей России. Это бывало соблазнительно до поползновений попросить у него денег взаймы или сказать ему о том, что холодно жить. Впрочем, эти поползновения никогда не осуществлялись.
Сплетня развертывается на силлогизмах с недостаточными посылками; она учитывает факты, но не учитывает ни предназначенности, ни обусловленности фактов. Сплетня в своем роде логична, но логика ее призрачна, потому что она прямо перебрасывается от факта к факту, вытягивая их в единый ряд, тогда как судьбы разорваны, а куски собраны и прибиты не тупым гвоздем обиходного силлогизма, но невидимой точкой пересечения рядов.
Существуют разные соотношения между человеком и тенью, которая на него падает. Хуже всего приходится людям, похожим на то, что о них говорят. Свойства и проявления этих людей живут своими основными признаками. Они сморкаются с целью высморкаться, а не для того, чтобы скрыть слезу; кашляют вследствие простуды, а не от смущения; они говорят грубости, будучи невоспитанны – вовсе не потому, что невысказанные чувства переполняют их сердца.
Сплетники не ленивы и любопытны. Но они легковерны и лишены воображения, поэтому упускают как раз самые плачевные тайны своих жертв. Тошнотворное замирание человеческой души перед сплетней – это страх упрощенной фантазии и неправильного силлогизма, который удивительно до чего похож на правильный.
Весна
Ни одно время года не знает такого нелепого смешения одежд, как весна; особенно северная городская весна. Люди в шубах, в пальто, в костюмах и в майках ходят рядом, совершенно не удивляясь друг другу.
Человек сбрасывает калоши с наслаждением, потому что после долгих месяцев к нему возвращается его собственная походка. Калоши – нивелирующий фактор. Без калош легче дышится, потому что легко ходится, а дыхание связано с темпом ходьбы.
С нарастанием весеннего тепла постепенно изменяется психология вставания с постели. Летом, когда человеку для того, чтобы вступить в утро, достаточно отбросить простыню, спустить босые ноги на тепловатое дерево пола и надеть на себя какую-нибудь вещь, ничем существенным не отличающуюся от ночной сорочки, – летом стирается ощущение перехода.
Зимой, как бы натоплено ни было в комнате и даже как бы ни было поздно, – вставание с постели есть всегда сознательный акт, осуществляемый ценой некоторого нравственного усилия. Это есть заведомое, полагающее границу, вступление в новую (хотя и бесконечно повторяемую) фазу существования.
Н. говорила о М-ых: эти женщины выбалтывали на всех углах самые неприглядные тайны своей семьи, но никому никогда не удалось узнать адрес их портнихи.
Разговор со Шкловским по телефону:
– Скажите, пожалуйста, Виктор Борисович, почему Маяковский ушел из ЛЕФа?
– Чтоб не сидеть со мной в одной комнате.
– А вы остались в ЛЕФе?
– Разумеется, остался.
– А кто еще остался?
– А больше никого.
Я думаю, что вменять человеку в нравственную обязанность страдание – безнравственно. От человека можно требовать выполнения своих обязательств, соблюдения приличий, уважения к правам другого человека. Но нельзя кощунственно вступать в ту тайную область, где каждый расплачивается своей жизнеспособностью и своим рассудком.
Ощущения не могут быть этически обязательными; этически обязательными могут быть только поступки, потому что только поступки могут быть измерены и согласованы с породившими их причинами. Быть может, Наполеон после Ватерлоо должен был застрелиться, но обязан ли он был страдать? Какой моралист укажет целесообразную границу человеческой тоске, границу выносимого, за которой тоска уже уничтожает человека. Какой моралист скажет: страдайте от сих пор до сих пор и постарайтесь вовремя остановиться.