— Прямо как ты! — подтрунивал Басаргин. — Так у меня уже есть один Пятница — Федор Новиков.
— Скажете тоже! — обижался Федор, который втайне примерял к себе роль Робинзона Крузо. — Тот все-таки людоедом поначалу был. Что же, я на людоеда похож?
— Как же не похож, Федя? — поручик любил его поддразнивать. — За что ты, к примеру, людей поедом ешь?
— Это каких же людей?
— Ахмаза того же. Казаков вот ругаешь.
— Так варвару этому еще до человека столько, как от Терека до Петербурга. А казаки — те же абреки, только говорят по-нашему, притворяются. Тоже туземцы, разве что людей уже не кушают, отвыкли.
— На тебя не угодишь, — махал на него рукой Басаргин. — Шел бы ты, Федя, прочь. Возьми, вот, сапоги лучше почисти.
Скоро Ахмаз уже сам выходил во двор, потом, правда, еле добредал до своего тюфячка. Федор уже меньше ругался на «нехристь дикую», а однажды пришел со двора, чему-то усмехаясь и приговаривая непонятно:
— Берцини яс! Эх, ясонька!
— Это ты по-каковски гутаришь? — поинтересовался Басаргин, который полулежал на оттоманке в ожидании обеда.
— По-ваварски. Ахмаз научил.
— И что же это означает?
— «Красивая девушка», Дмитрий Иванович. Дочка хозяйская Агашка — как есть берцини яс! По нашему — баская ясонька. Похоже… Попросил вот у нее немного муки, посмотрел: вылитая берцини яс.
— А ты языковед, Федька…
— Все вы меня обзываете! То людоедом, то языкоедом, — ворчал слуга, накрывая на стол. — А я с голоду буду умирать, а язык говяжий есть не буду. Как их люди едят, да еще похваливают. Не пойму я этого вкуса! Длинный, серый… Тьфу, нечисть!..
Вечером поручик застал другую картину.
В углу на тюфячке сидели голова к голове Федор с Ахмазом. Перед ними лежал раскрытый «Робинзон Крузо».
— Вот, Ахмаз, гляди, — говорил Федор, тыча пальцем в гравюру, — это Робинзон охотится на горных козлов.
— Ва! — с чувством выдыхал горец, что-то еще говорил со множеством «х» и «щ».
— А это он собирает виноград. Гляди! Научился на острове. У вас в ауле собирают виноград?
— Ва! — опять говорил Ахмаз, красноречивым жестом подкрепляя свои слова.
— А это, полюбуйся, дикари пляшут голыми вокруг костра. Не веруют ни в Христа, ни в Аллаха. Людей кушают, как мы овечек и барашков…
Эта картинка вызвала целую бурю эмоций у горца. Он заскрипел зубами, затряс руками и заговорил быстро и страстно, но непонятно.
— Да ты не кипятись так, Ахмаз! Не переживай. Я же тебе рассказывал, что дальше-то случится. Сейчас я пролистну… Так. Видишь, Робинзон из ружья палит? А тут, глянь, с шашкой бежит. Порубает их, гяуров, поверь уж мне. Давно эту книгу читаю, все уже наизусть знаю. А вот опять перечитываю.
— Робинзон — джигит! — Ахмаз ткнул пальцем в картинку и махнул рукой, точно шашкой.
— Еще бы не джигит! — соглашался Федор.
Глядя на эту сцену, Басаргин вспомнил слова доктора о молодых нациях. Как на иллюстрации к детскому журналу, два мальчугана сидели на полу и тыкали в книжку пальчиками. Правда, и тому, и другому было уже за тридцать.
Басаргин смотрел на этих «детей» и думал, что доктор Тюрман, скорее всего, не прав, и их нация — еще не такой уж немощный старик. Многие тысячи Федоров — это еще одна нация в нации, молодая, неотягощенная, обделенная. Настанет день, и они столкнут с подмостков истории плетущегося перед ними старика аристократии, который топчется, ворчит, путается под ногами. Россия пойдет дальше, молодая, наивная, дикая и жестокая, как эти чечены, совершенно другая, к которой поручик Басаргин не будет иметь никакого отношения. Хорошо, если он ошибается…
Мы — чужие с тобой, Федор, как бы говорил он. Ты можешь любить меня, быть преданным и заботливым, но, оказавшись в толпе своих братьев, в своей несущейся в историческом пространстве стихии, ты перешагнешь через своего барина, не задумываясь. И я не виню тебя, как нельзя винить дождь, ветер… И солдаты растопчут так любимого ими командира — капитана Азарова. Все забудется. Даже эта трогательная история…
А случилось это три дня назад. Капитан Азаров, человек в высшей степени благородный, храбрый офицер, любимец солдат, имел одну пагубную страсть. Карты… За карточным столом он забывал все: разум, долг, обязанности… Забывал себя. Здесь, на войне, он кое-как сладил с этой страстью, да и батальонные офицеры, зная своего командира, строго-настрого запретили себе даже поминать карты в разговоре.
Но так случилось, что проезжавшие через станицу артиллерийские офицеры остановились здесь на постой. Капитан Азаров, на правах радушного хозяина, угостил их местным чихирем, а те достали колоду карт. И понеслось все, как в кавалерийской атаке! Азаров к полуночи проиграл все свое состояние. Тогда в беспамятстве он вытряхнул на стол казенный сундучок с солдатскими деньгами и… проигрался.
Он тогда собрал всех солдат батальона, снял перед ними фуражку и сказал:
«Утром я отправляюсь в крепость, чтобы предать себя военному суду. Простите меня, ребята! Если можете, простите! Делили мы с вами и горести, и радости. И под чеченскими пулями были вместе, и у костра из одного котелка хлебали. Об одной услуге вас, братцы, прошу. Когда разжалуют меня, не побрезгуйте, примите солдата Азарова к себе, дайте ему искупить грех свой простой солдатской смертью…»
Солдаты бросились к нему, плакали, обнимали, сами просили у него прощения. А когда Азаров уже писал рапорт о своем деянии, зашел к нему унтер с поручением от солдат. «Вот, ваше благородие, — сказал он и поставил на стол мешок, набитый мелкой монетой, — всем солдатским миром собирали. Попытайте счастье, может, отыграетесь?» Азаров возобновил игру и отыграл все. Даже на три сотни рублей оказался в выигрыше.
Весь батальон не спал, толпился на станичной площади, гудел молитвами ко всем святым угодникам за своего командира. Когда же он вышел к ним с казенным сундучком под мышкой, всю станицу разбудило громовое троекратное «ура». Повыскакивавшие станичники, решившие, что прямо на площади идет бой с абреками, увидели взлетающие к звездам солдатские фуражки. Но проснулись они все равно кстати, потому что капитан Азаров на выигранные деньги скупал по дворам чихирь и закуски.
Два дня гулял батальон без чинов и званий, что называется, в общем строю. Гуляли все вместе, но один из всех таки нашелся и дал знать начальству. Теперь в батальоне ждали комиссию из крепости Нагорной.
Вот в такой день, когда и солдаты, и казаки еще ходили по станице зыбкой походкой, с удовольствием примечая на знакомых и незнакомых лицах пунцовые приметы общей гулянки, по станице шел человек. Двигался он нетвердо, часто останавливался, но лицом был бледен.
— Гляди, дядя Макар, — сказал молодой солдат Артамонов, расположившийся с трубочкой в тени тутовника, своему соседу, — нашего поручика чечен на прогулку вылез. Почуял винца, пропала ленца. Выполз басурман, а уж пуст стакан. Эх, дядя, приходил бы вчера, пьян бы был, а теперь шаркай, не шаркай — закуси шкваркой!
— Что, Тимошка, треплешься? — осадил его строгий сосед. — Стал бы он чихирем баловаться! Сурьезный человек, не тебе, самогудке, чета. Не видишь, что ли, по делу он бредет?
— По какому такому делу, дядя Макар? Какое у него может быть дело? «Татарская няня» его кормит и поит! Живи — радуйся! Нет у татарина никаких дел. Куда нос его перевесит, в ту сторону он и ходит, чтобы не упасть…
— Привык балобонить, а сурьезу не замечаешь. На околицу он идет. А зачем ему на околицу?
— Зачем? До ветру, вот зачем!
— Дура ты, Тимоха, вылитая дура деревенская!
— А ты больно городской?!
— Не больно городской, но глаза глупостью не замылил. С околицы ему горы родные видать лучше.
Хотел Тимофей Артамонов ответить как-нибудь позаковыристее, но неожиданно передумал. Свое село, что ли, вспомнил, которое с околицы не увидать, даже с той самой высокой горы все равно не увидать.
— А ведь прав ты, дядька Макар, — только и сказал.
— То-то, — усмехнулся Власов довольный. — Вот правого-то и угостил бы табачком… Спасибочки! Гляди ты, Тимофей, каковы люди. Горек дым, глаза ест, а человеку он хлеба нужней. Или этот случай! Лежал бы отлеживался, а вот тащится на горы свои пустые одним глазком взглянуть, душу себе только теребит. Выходит, не надо человеку сладкого да мягкого, не того он ищет. А я раньше по-другому думал и понимал. Спасибо еще раз ему, генералу Дубельту Леонтию Васильевичу, за науку… Вот жизня-то!.. Говорю, вот жизня-то, Тимофей!