— Не будь у меня семьи, не стал бы я покупать машину, строить дачу. Кстати, не знаешь, кто теперь там живет?
Ималда покачала головой, слова отца ее словно оглушили, с ужасом она следила за ходом его мыслей, стараясь понять, насколько он сам верит в то, что говорит.
— В сущности, конечно, это не имеет значения… Да, если бы я был одиноким… Ведь у меня было все: служебная машина с шофером — поезжай куда захочешь и когда захочешь. Зачем мне понадобилась еще и личная? У меня была хорошая зарплата — один я и не в состоянии был бы все истратить, ты же знаешь, что я не люблю излишеств. В конце концов…
«Мертвец. Я мертвец. Я видел это в глазах твоей матери, когда председатель суда зачитывал приговор. Но началось все не тогда — еще раньше я замечал нечто подобное во взгляде Алды, только не понимал, что это значит. Даже сочувствия, какое выражают у могилы усопшего, я от нее не видел, а только констатацию факта — мертвец. Да, я покойник. И на воскресение в судный день мне нечего рассчитывать… А ведь оставалось так немного… совсем немного… еще чуть–чуть приподняться — и до меня уже никто не дотянулся бы…»
— Куда бы я ни поехал, всюду меня ждали — застольем встречали и застольем провожали. Местные это делали скорее для себя, ведь я, можно сказать, не пил. Несмотря на то, что наш замминистра, опохмеляясь на другой день, всегда злился на мало пьющих: «Надо еще подумать, можно ли такому хрену доверить руководство коллективом!» В кабинетах, бывало, стояли сейфы без документов, но не было ни одного без бутылок с коньяком. Дача? Да мне в любое время выделили бы две–три комнаты в Юрмале, если бы я попросил… Все, что я ни делал, я делал для блага семьи!
«Неправда, отец. Если и правда, то самая чудовищная, какая только может быть. Мы не голодали, были одеты и обуты. Но если нам с Алексисом чего хотелось, так только одного — чтобы ты был с нами, Особенно Алексису тебя недоставало, я же, сам знаешь, всегда старалась быть ближе к маме.
Ты, наверное, уже и не помнишь, как мы все были довольны, когда однажды поехали к Гауе — просто посидеть у реки. Я заметила, как мама тогда потеплела к тебе. Да и тебе самому понравилось, ты обещал, что каждое воскресенье будем выезжать куда–нибудь, но уже через неделю забыл о своем обещании. Мы с Алексисом деликатно напомнили, но ты махнул рукой, потом клялся, что очень скоро обязательно поедем, но и потом у тебя не нашлось времени. В сущности, ты уже давно не жил с нами, лишь твоя оболочка являлась домой есть и спать. Если бы вместо тебя приходил кто–то другой, то наверняка больше замечал бы нас.»
— Если говорить откровенно, особенно–то упрекать мне себя и не в чем. Я ведь знаю, что другие нахапали больше и тем не менее живут–поживают на воле. Они были хитрее и занимали более высокие посты, потому и отделались — кто просто выговором, кто «строгачом». Некоторых переставили пониже, но они снова вынырнули, как поплавки. Только в другом месте, как узнаю из газет. Никто ведь по–настоящему не знал, что можно себе позволить, а чего нельзя — получишь по рукам. Исчезла граница между «дозволено» и «запрещено»; однако с помощью запретного всегда удавалось добиться большего, да и работа продвигалась лучше. Хочешь верь, хочешь нет, но я был удивлен, когда за мной пришли.
«Предыдущее руководство ориентировало нас на личные контакты, и мы, конечно, их налаживали. Мы предоставляли коньяк и финские бани, нам — минеральные удобрения и запчасти. Пострадавших не было, а расходы на коньяк для предприятий окупались. Не я один так поступал, так делали многие и считались хорошими работниками. Я тоже проскочил бы с выговором, если б первым не угодил под новую метлу. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Как мне приказывали, так я и работал. Я тоже по–новому, как теперь говорят, работал бы, если бы меня вовремя сориентировали.»
«Нет, отец, мы не виноваты в твоем несчастье. Ни я, ни Алексис, ни мама. Мы его жертвы. Разве тебе становится легче, когда ты свою вину сваливаешь на других?»
— Ты слушаешь меня?
— Да, отец, да!
«У меня тоже было достаточно времени для размышлений. Я тоже старалась понять, почему развалилась наша семья, будто в дом бросили бомбу, которая все разнесла в пух и прах. Много ли пользы было нам от тех дорогих картин, которые висели у нас на стенах? В музее все равно увидишь и больше и лучше. Так ли нужен нам был рояль в гостиной, если никто из нас не умел и не собирался учиться играть? Нас с этими вещами ничто не связывало, а вот тебе, глядя на них наверняка становилось приятно, что ты, словно на аукционе, можешь перещеголять других. Твоя должность требовала соответствующих вещей, ибо для тебя и твоих друзей вещи были единственными реальными ценностями, хотя вы прекраснодушно рассуждали о ценностях духовных. Мне приходилось слышать… Умнее среди вас считался тот, у кого больше вещей. Не могли же вы демонстрировать друг другу сберегательные книжки, вот вы и покупали своим женам дорогие украшения и наряды. Вы говорили одно, а делали другое, порядочность стала для вас понятием абстрактным, вызывала насмешки. Она была чем–то таким, что мешало вам, не позволяло утвердиться»
— Знаешь, у меня есть одна идея…
— Слушаю, отец.
— Сейчас, сейчас… Подумаем, как лучше…
«Вы хапали и хапали и само по себе это никогда не кончилось бы. Хапанье стало вашей жизнью со своими законами и определенным числом действующих лиц, как в пьесе. Вы делали вид, что защищаете свои авторитеты, а на самом деле отчаянно, чуть ли не зубами цеплялись за свои полномочия, которые могли ускользнуть, ведь вы хорошо усвоили — у кого больше полномочий, тому и денег больше достается. Мы, остальные члены семьи, не входили в круг твоей жизни. Мать чувствовала приближение краха: я все чаще видела ее глаза заплаканными.»
— Ты должна написать в Президиум Верховного Совета прошение о помиловании.
— Я? — удивилась Ималда.
— Напиши, что ты одинока, инвалид без кормильца. И не стесняйся сгустить краски! — отец, казалось, оживился, даже глаза у него заблестели, — Как я сразу не догадался!.. Возьми у доктора Оситиса справку, что первый раз лечилась с такого–то по такое–то и во второй раз — с такого–то и по такое–то. Пусть дадут выписку из истории болезни — будет выглядеть еще убедительнее. И закончи просьбой освободить меня как единственного твоего кормильца или, по крайней мере, сократить срок. Этот номер должен пройти!
— Отец, но ведь я вылечилась и теперь здорова.
— Это не имеет значения. На обследование тебя никто не пошлет. Они затребуют из колонии мою характеристику, а она, гарантирую, будет самой положительной: показывает пример в труде и общественной жизни, нарушений дисциплины не имеет. И это правда, ведь я тебе уже рассказывал, что являюсь членом совета отделения, председателем комиссии по качеству и заместителем начальника штаба по соблюдению внутреннего распорядка. Этот номер должен пройти — если начисто не помилуют, то, по крайней мере, отправят на стройку!
— Но ведь меня на самом деле вылечили, отец!
— Это не имеет никакого значения. Проверить это невозможно. Сделаем так: прошение я напишу сам, вернее, его напишет бывший прокурор Арон Розинг, а ты подпишешь и перешлешь кому следует.
— Хорошо, отец, — вымученно согласилась Ималда.
«Ему до меня никакого нет дела, я ему не нужна. Ему вполне достаточно моей болезни. Нет, неправда! Неправда! Что за глупости!
В нем живут два человека. Один — хороший, для которого я — любимая дочь, который вместе с семьей ходил по вечерам купаться в море и обрызгивал нас водой, когда мы боялись окунуться или останавливались, дойдя до второй мели, где вода по колено, и который готовил по воскресеньям завтрак, чтобы все мы могли подольше поваляться в постели. Другой — оцепенелый и словно деревянный. Телефон делает его бесчувственным монстром с ледяным, каким–то вибрирующим голосом с едва уловимыми нотками угрозы. Трудно себе представить этого человека без телефона — по телефону он добивается, осуществляет, решает, организует, сообщает, помогает и выручает. Когда он говорил по телефону, семья словно выпадала из поля его зрения, а когда он был с семьей, телефон выжидал как зверь, изготовившийся к прыжку на жертву.»