Задали жару мы разбойникам Сорика-аги. Разлетелись они во все стороны, как вспугнутые рябчики из гнезда.
Да дело на этом не кончилось. Ударили первые морозы, развернули свои знамена шейхи и беки уездов Драхини, Хани, Палу, Пирани, объявили себя борцами за веру[4]. От Элязиза до Диярбекира собралось у шейхов и беков войско несметное. Оружия у них и патронов — не счесть. Ты раз пальнешь, а в тебя — пять раз. Если бы не устраивали мы засады да не отбирали у них ружья, все бы в горах полегли.
Тем временем разнеслась молва, что шейхи и беки взяли Элязиз. Но вскоре наши выбили их оттуда, а потом зажали врагов в кольцо под Драхини. В боях много крови было пролито, ни одна сторона верх не взяла. Откатились в разные стороны на передышку…
Шейх Махмуд отсчитал из своих людей полсотни, дал им один пулемет, велел оставаться в деревне, дорогу на Муш перекрыть. А с остальными пошел по следу врага.
Перебрались мы по мосту на левую сторону реки Мурат. Слышим — в горах пальба идет.
— К Чарбужскому мосту пробиваются, — говорит шейх Махмуд. — Слезайте живо с коней! Устроим у моста засаду.
Укрыли мы своих коней в ивняке прибрежном, сунули им в зубы ременные уздечки, чтобы не ржали. Дает мне шейх Махмуд в руки пулемет.
— Возьмешь, — говорит, — с собой пять джигитов. Укрепитесь вон на той вершине. А мы у реки заляжем. Без моего приказа не стрелять!
Полезли мы в гору. По пояс в снегу, а все карабкаемся…
Часа в четыре пополудни пальба в горах стихла. Замаячил на дороге отряд человек в двадцать. Мчатся к мосту, коней пришпоривают. Вот уже и лица различить можно. Все одеты богато, видать, не из простых. Есть и такие, что бороды до пояса, по ветру вьются.
Впился я глазами в шейха Махмуда.
— Одно твое слово, командир, — всех уложу!
Но шейх Махмуд отдает приказ не мне, а джигитам, что рядом с ним:
— Цельтесь в лошадей, людей не трогать!
Пошла пальба, пошли лошади кувыркаться через голову на полном скаку. Только две последние развернулись — и обратно. Однако и их пули настигли, затрепыхались туши на снегу.
Смотрю — копошатся на земле спешенные конники, из-под лошадиных туш вылезают. Один притаился за крупом лошади, делится в шейха Махмуда. Не выдержал я, — бах! — свалил поганца.
— Ай, Джано! — грозит мне шейх Махмуд. — Ты что приказ мой нарушаешь?
Потом поворачивается к вражьему отряду.
— Шейхи, беки! Бросайте оружие, сдавайтесь! Другого выхода у вас нет!
Первым бросил свое ружье главарь — седая борода до пояса. Потом и другие поснимали свои ружья, кинжалы — у кого что было — побросали на землю. Подъехали к ним наши джигиты, забрали оружие, раненых лошадей пристрелили, связали всех шейхов и беков одной веревкой.
Шейх Махмуд приказал распороть их тюки с поклажей — посыпались на снег съестные припасы, торбы с золотом.
Тем временем подоспел к нам отряд из армии Гази-паши. Шейх Махмуд передал им добычу и пленников. Отправили их через Варто на суд к Гази-паше.
Командир отряда отдал шейху Махмуду две торбы с золотом, обнял его крепко, а потом и говорит:
— Гази-паша телеграмму прислал, целует тебя в лоб. Пишет: только шейх Махмуд может очистить Шерафеттинские горы. Покажи же свою доблесть, шейх Махмуд!
Шейх Махмуд в ответ попросил командира поцеловать от его имени Гази-пашу в плечо.
— Мы за своего пашу головы сложим, — говорит. — Исполнить его приказ — святое дело.
Раздал нам шейх Махмуд из торбы золото.
— Братья! — кричит. — Не вернемся домой, пока в живых останется хоть один смутьян!
— Не вернемся, ага! — грянули мы как один.
На другой день пленные были уже в Диярбекире. После узнали мы, что был там грозный суд над шейхами, беками, над их пособниками за то, что против закона голову подняли. Вынес тот суд фирман — всех повесить. Нашлась работа для палачей Диярбекира и Элязиза. Закачались тела на веревках, смазанных жиром, а меж ними — и мой бек, что три года рыскал за мной по горам неотступно, как за кровным врагом, и Сорик-ага, чей сын-душегуб разорил всю округу.
А мы еще, считай, полгода лазали по горам, по ущельям, остатки их армии добивали. Кого вешали, кого в речках топили.
Не оставили в горах ни одного из войска врага. Тут вышел нам приказ: разойтись всем по домам. С поднятым знаменем пустились мы в обратный путь. Было у меня зашито в поясе триста желтеньких лир, да в торбе больше тысячи меджидие[5]. Пересчитал я деньги — богач стал. Ага, да и только!
Еду, прикидываю. Куплю в Муше на базаре овец, коров, лошадей, мулов, арендую у шейхов пастбище. Выстрою дворец для моей Кеви. Валлахи[6], выстрою, не пожалею! Сколько времени прошло, сколько воды утекло с той поры, как мы расстались с ней! Второе дитя уж, поди, выросло. Кто же у нас народился? Может, девочка — газель с черными глазами, а может, парнишка — такой же смугляк, как и я… Да кто бы ни был, дитя кровное дороже всего на свете.
Будет у нас свое стадо. Летом будем откочевывать на горное пастбище, зимой в долину спускаться. Вай-вай! Будут все про бекову дочку Кеви говорить: «Жена Джано-аги».
Думать — думаю, а сам еще пуще коня пришпориваю. Весь путь вместо десяти дней за три дня покрыл. И конь уж чует — дом близко. Не скачет, птицей летит по горам.
Вхожу в дом шейха Махмуда. Говорят мне: пропала Кеви. Заходила земля у меня под ногами.
Ушла, сказывают, Кеви из дома неведомо куда еще до родов. Искали ее всюду — не нашли. Что сталось с ней, родила ли она, никто не знает. Нашли только в горах ее шаровары из тонкого шелка.
С той поры как уехал я воевать, все плакала Кеви да пела одну песню:
Ах! Меня забыл милый мой,
Сердце мне разбил милый мой,
Некому теперь верить мне,
Коли изменил милый мой!
От слез исхудала, почернела вся. Видать, волки разорвали в горах ее и младенца.
Шейх Махмуд все уговаривал меня остаться у него. Сулил стадо да пастбище пожаловать, свою дочку мне в жены отдать.
— Да продлится твоя жизнь, да умножится твое богатство, — говорю. — А мне теперь не в радость ни тучные стада, ни сытная еда. Отпусти ты меня в горы. Поведаю я горе свое серым волкам, диким орлам.
Обнял меня шейх Махмуд со слезами на глазах и говорит:
— Поезжай, Джано! Развей-расплескай тоску по лесам, по горам, по гремучим ручьям! Помни одно: дом мой всегда открыт для братьев-джигитов.
Поцеловал я руку шейху Махмуду, обнялся крепко с назваными братьями, в седло вскочил, Джемо позади себя усадил — только меня и видели.
Месяц за месяцем кружил я по горам, все Кеви звал. Не отозвалась мне луноликая. Прискакал к ее матери: не там ли моя Кеви? Вместо дома одни обломки. Вернулся в свои края усталый, разбитый вконец.
В этих местах, где душа ее бродит, я и решил поселиться. Нашел заброшенную мельницу от людей подальше и поселился на ней. Деньги свои — все, что было, — отдал сейидам[7], гадальщикам, знахарям. Может, и разыщется след Кеви.
Закрутит ночью метель, а мне чудится: то не ветер воет, то Кеви моя плачет, песню свою поет. Вскочу на коня и кружу по горам, пока от стужи все тело не одеревенеет…
Осталась у меня в жизни одна утеха — Джемо черноокая. Красотой она — мать вылитая. А как подросла дочка, лепетать стала, всем сердцем я к ней прирос. Берег пуще глаза. Сам не ел — ее кормил, сам не пил — ее поил. Не сиротой растил, львицей. Чтобы не уступала джигитам ни в силе, ни в храбрости, чтобы никто не мог ей руку в запястье согнуть.
Зимой, в стужу лютую, заставлю ее, бывало, бегом на гору взбираться. С нее пот градом катит, а я разобью снежный наст да и окунаю ее, горячую, прямо в снег. Так-то сталь закаляется! Конь ей был другом, ружье — игрушкой. Говорить умела, душа моя, с волками — по-волчьему, с птицами — по-птичьему.