Когда я увидел его глаза, я тут же почувствовал, что обидел его. Хотя у меня не было такого намерения, хотя я и пожалел об этом. Но один из нас… Нет, воздержусь от неуместной иронии и не буду писать „Один из нас должен был уйти“.
Уйти должен был он. Следовало уволить его немедленно. Скорее всего, я его оставил из чувства долга: увидел, что он чувствует себя осмеянным.
Раввин напоминает мне, что нельзя верить в ложных богов и в ложные пророчества. И это меня утешает — ведь я склонен верить в могущество „богини Немезиды“. Впрочем, по трезвому размышлению и учитывая слова раввина, я понимаю: она — лишь порождение моего столь свойственного людям ложного чувства, что, поступи я тогда иначе, все сложилось бы хорошо.
Я знаю, что никакие мои поступки и действия не могли навлечь на меня эту беду… У меня недостаточно власти, мое счастье или отсутствие такового не настолько важны для мироздания, чтобы породить такую цепочку событий. Думать иначе — значит преувеличивать собственное значение. А это — идолопоклонство.
При этом мое отношение к самой идее Немезиды не таит в себе ничего магического, как и не подразумевает, будто я верю в ее существование. Это всего лишь свойственная человеку потребность уверовать в привлекательную ложь и силу этой привлекательности назвать истиной».
Он кивнул заключенному, который переставлял книги на полке у дальней стены библиотеки. Положил ручку на стол. Поверхность стола была отполирована до блеска. «Такая гладкая, — подумал он. — Что могло сделать стол таким гладким? Только многолетнее использование. Только оно».
Пока Франк предавался этим размышлениям, человек, которому он кивнул, отошел от полки, приблизился к нему сзади, вытащил из-за пазухи нож, схватил Франка за подбородок и перерезал ему горло.
БОЛЬНИЦА
За окном простиралась сказочная страна. Он попытался избавиться от наваждения и не смог. Пейзаж вернул его в годы юности, нет, еще дальше, в детство, в младенчество. Он смотрел и думал: «Это быстро пройдет, и я сам подивлюсь причудливой игре своего воображения». Но ощущение сказки не проходило.
Он все стоял, и смотрел, и думал: «Я ведь даже не могу назвать себя „завороженным“ или „зачарованным“… Но двигаться все равно не хочется».
Свет был серо-голубой, а тени, рожденные луной, — серо-коричневыми.
«Так светло, — думал он. — Про такой лунный свет принято говорить, что при нем газету читать можно».
Он попытался представить себе шрифт достаточно мелкий, чтобы быть неразличимым при лунном свете, но мысли эти показались ему слишком приземленными, и он их оставил из уважения к красоте этого вида.
Пейзаж был мягким. И формы были мягкими.
«Ничто на свете, — думал он, — не может с эти сравниться».
Он попытался представить себе, что эти мягкие тени — животные, которые плавно двигаются в голубом лунном свете, но не смог.
«Пусто, — думал он, — ничего нет, никого нет, только дух».
И теперь, в больничной камере, он вспомнил про тот вечер у озера.
«Сколь совершенным все казалось, — думал он. — О чем же я тогда волновался? Что за болезненное безумие могло заставить меня в те удивительные минуты хоть о чем-то беспокоиться? О, если бы я мог перенестись в то время…»
Но он сразу же сказал себе, что если бы мог перенестись в прошлое, то через несколько дней или месяцев он конечно же вернулся бы к обычному образу жизни, привычному для человека, которого он привык называть «я».
Острая боль разрывала глотку. Он до сих пор ощущал холод стали в том месте, где нож вошел в горло. Он вспомнил, как с неуместной стыдливостью подумал тогда: «Надо же, и совсем не острый».
Рана зудела. Значит, заживала. Он помнил нездоровый запах липкого пота, шедший от тюремной робы человека, который потянул его за волосы, чтобы открыть шею, и выражение тихого счастья в его глазах, когда он резал ему горло.
«Что может быть прекраснее чувства сопричастности, — думал он. — Ничего.
Раз в месяц в небе появляется полная луна и остается полной — сколько дней она остается полной?.. — а потом сходит на нет. И в каждой фазе она может быть прекрасна, или холодна и равнодушна, или наводить ужас, и никто не может знать заранее, какое именно стечение обстоятельств приведет к тому или иному эффекту. Когда он меня убивал, у него было такое выражение лица, как будто он присутствует на свадьбе дочери или конфирмации ребенка. Или ожидает вручения почетной награды.
Существует ли абсолютная невинность? Что в ней хорошего, если подобные преступления совершаются в стремлении вернуться к подобному состоянию? Не разумнее было бы просто отречься от него? Признать, что такое возвращение невозможно? И если уж возникло искушение вернуться к невинности через грех, не следовало бы честно сказать себе: „Я неспособен различить, что есть невинность, и поэтому отказываюсь от стремления к ней“?
А еще он был похож на ребенка, который готовится отойти ко сну. Или на человека, которого вот-вот посетит озарение. Да, так он выглядел, когда заносил нож. Он сжимал его в кулаке, лезвием в сторону локтя, почти параллельно предплечью. Как можно заранее узнать, что именно таким образом следует держать нож, когда убиваешь человека? Где он мог этому научиться? Кто вообще такому учит?»[15]
Запах карболки и йода, которыми была пропитана повязка на шее, раздражал. Повернув голову, он увидел белую больничную койку, из-под краски просвечивал металл.
«Белое на черное, черное и серое, — думал он. — Сплошная краска и ее облупленные края одного цвета. А вот цвет металла меняется. Металл нерукотворен…»
Луна оставляла на стене палаты длинные плоские тени. «По мере того как они продвигаются вправо, наступает утро, — думал он. — Сегодня будет жарко. Всем этим людям вбили в голову, что убить меня — достойное и богоугодное дело. Какой-то бред, мне это что, снится?»
Растущую панику остановила мысль: «Котировка акций! Это она печатается таким мелким шрифтом, что при лунном свете его не разобрать». И он на какое-то время погрузился в безумие.
ШРАМ
Шея заживала на удивление быстро.
«В любых других обстоятельствах, — думал он, — я бы порадовался своей способности так быстро восстанавливать силы, но посреди такого… Зато мне явно суждено жить. Это точно. Если бы мне было суждено умереть, я бы уже умер. И конечно, весна и лето тоже поучаствовали в процессе выздоровления. Разве жизненные соки, чувственность, потребность размножаться и прочее, разве все это не набирает силы именно весной? И почему мы должны считать себя исключением?»
Шрам чесался, как ему казалось, невыносимо, но потом он подумал и понял, что вполне способен терпеть и, более того, что этот зуд — есть признак жизни. Раз чешется, он жив, а рана заживает.
«Мы жаждем философии, — думал он. — Но она не приходит. А когда приходит, мы считаем, что заплатили слишком высокую цену.
Или, скажем, я мог бы быть несчастным и лежать здесь, размышляя о своем несчастье… что, само по себе, тоже вполне терпимо».
В качестве упражнения он принялся про себя перечислять свои несчастья, чтобы попытаться принять их.
«И тогда станет понятно, — думал он, — является ли чувство удовлетворения, которое ко мне придет (он не смел думать о нем как о счастье), результатом случайного и недолгого забвения, которому я предал свои горести, или…»
Он начал перечислять свои беды, чувствуя себя полным глупцом, так как намеренно портил снизошедшее на него благостное настроение. Бед оказалось невероятно много — до смешного, если бы не было так грустно.
«Ну кто стал бы верить ему, — думал он, — человеку, который не так давно изводил себя из-за?..» — Он покопался в памяти, пытаясь отыскать какую-нибудь не стоящую внимания мелочь, из-за которой можно было бы помучиться. — «А еще я знаю, что способ справиться со своей злостью — вот он, рукой подать. И способ этот таков: может, я и был убийцей»[16].