— Он сын казаха и силы свои отдал за народ. Алпай, отмерь ему ложе на вершине сопки…
Пока мужчины под наблюдением Алпая копали могилу, Манай сидел возле тела Накжана, завернутого во все белое и укрытого белым. Над телом был воздвигнут навес.
Когда жигиты понесли покойника к могиле, Манай, устало передвигая ногами, подошел к воде, постоял, задумчиво вглядываясь в переливающиеся на солнце волны Алтынколя. Соленая вода ласково лизала его ичиги. Он нагнулся, зачерпнул шершавой ладонью влагу, освежил лицо, провел мокрой ладонью по бороде, ополоснул рот.
Вдали на волнах качались не то утки, не то дикие гуси, а над головой то и дело проносились чайки. Их крик был похож на плач ребенка, а быть может, какая-то чайка потеряла своего птенца при пожаре, как он, Манай, потерял своего последнего сына… Ему не хотелось двигаться. Хотелось разжать колени и лечь здесь у воды, смотреть на чаек и спокойно ждать конца. Но он понимал, что не имеет на это права. Там, на холме, ждут его. И он вновь поднялся, стараясь держаться собраннее, крепче.
Женщины наспех готовили еду. Был полдень. Вновь над землей властвовало огненное око аллаха. Вновь жара, а рядом вода, много воды, которую нельзя пить и которая лишь удесятеряет жажду. Какая-то старуха, сидя у воды, тихо причитала.
— Слезы не помогут. Перестань скулить. Нам с тобой уже давно пора на тот свет… — проговорил Манай. — Успокойся. Нам с тобой не положено плакать… — он поднялся на возвышенность. Люди ждали его.
— Бисмилла… — тело опустили в глубокую могилу, головой в сторону Мекки. Манай бросил в могилу горсть земли. А потом все было, как всегда. На сопке вырос маленький холмик свежевырытой земли и, как всегда, Алпай приготовился прочесть последнюю молитву. Манай подошел к нему. Алпай уступил ему свое место. Манай опустился на колени. Все стали на колени позади него.
Он долго неспешно читал молитвы, и те, кто сидел ближе, ясно услышали, что он во время молитвы произнес и имя своего сына — имя Кенже. Отец навеки прощался не только с Накжаном, но и с сыном. Уже поднося ладони к лицу, чтобы вместе со всеми произнести последнее «Аминь!», Алпай взглянул в сторону Маная. Повернув голову, Манай взглянул на него. Его лицо было страшным. Оно было жестоким, суровым. Но глаза выдавали слабость, он тоскливо, с мольбой смотрел на Алпая. Алпай не выдержал.
— Аминь! Аминь! — понеслось от одного к другому. Алпай незаметно поддержал старого друга, который только что мысленно похоронил своего последнего сына. Но вожак мягко отстранил руку друга и встал сам.
— А теперь к дастархану. Помянем усопшего. Пусть дух вместе с нами примет последнюю трапезу здесь, на берегу Алтынколя. Пусть колыбель мертвых сыновей наших будет мягкой. Земля рождает нас, она же и забирает нас в свои объятия… Прощай, незнакомый жигит, прощай, сын мой… Мы скитальцы. Сегодня наш путь лежит на Балапанколь. Здесь среди нас и твои друзья и твои враги, — сказал он твердо.
…Растянувшись по берегу, караван Маная в тот же день достиг Балапанколя. Небольшое, изрядно обмелевшее в это жаркое лето озеро встретило их веселым гвалтом непуганых птиц, даже стадо сайгаков паслось неподалеку. Вода была прозрачной и, стоя на берегу, можно было наблюдать, как стайки рыб весело и стремительно носились по мелководью. Уставшим от страха, от бесконечных тревог людям казалось, что они наконец-то нашли тот уголок земли, где можно без страха и риска воздвигать юрты, копать землянки. Здесь можно жить, не думая о жаре, — вода рядом, о голоде — здесь много птиц и рыбы, и сайгачьи стада здесь не пуганы, быть может, и джунгары сюда не придут. Ведь им нет смысла забираться в такую даль, здесь нет богатых аулов, тучных косяков коней…
Но слова Маная, сказанные им у могилы Накжана, все же тревожили их. Они уже чувствовали внутреннюю неприязнь друг к другу. В их лагерь прокралось недоверие — причина распрей и ссор, причина всех малых и больших бед меж людьми. Как-то незаметно, без особых слов, без видимых ссор люди разделились на два лагеря. Одноаульцы Маная уже потеряли прежнее доверие к тем, кто примкнул к их каравану на этом опасном, долгом и тяжком пути. Это особенно относилось к мужчинам. Даже старик, больной трахомой, уже заметно сторонился чужаков. Прежде чрезмерно словоохотливый, он теперь стал молчалив, замкнут. Ему, как и другим, не давали покоя загадочные слова Маная: «Здесь среди нас и твои друзья и твои враги». Но кто же враг? Кто убил керейца Накжана? Если бы мудрый Манай точно знал убийцу, он давно бы назвал его и сам бы осудил его перед всеми. В таких случаях он бывал беспощаден. Как же быть теперь?
Люди стали зорче, бдительней. Старались не оставлять без внимания все поступки друг друга. Только женщинам было не до долгих и томительных размышлений. Не успев отдохнуть час-другой, они тут же решили перестирать все, что поддавалось стирке. Они торопились. Ведь неизвестно, что на уме у Маная, вдруг завтра снова в путь… Нужно запастись мясом, прокоптить и провялить его на дорогу. Всех, кто может подстрелить уток, диких гусей и подбить сайгаков, они погнали на охоту. Только Томан остался вместе со стариками — в юрте Маная и Алпая. Горю молчаливого Томана сочувствовали все, и все уже знали, что стрела, которой был убит Накжан, хранится у него, и что он сам сказал: это джунгарская стрела. Он, пока добирался до Балапанколя, тайком заглянул в колчаны всех, кто был в караване Маная, и ни у кого не нашел таких стрел — с наконечниками-шестигранниками. Но откуда в тугаях Алтынколя мог появиться одинокий джунгарский стрелок? А если он и мог появиться, то куда исчез? Ведь кругом было пламя. И люди и звери могли спастись лишь выйдя к берегам великого Алтынколя по тем же тропам, по которым выбирались они. А еще — куда же девался этот дряхлый, беспомощный, но в то же время непонятный Табан?
Вопросов и сомнений было много, но никто, даже сам Манай, не мог ответить на них…
Первым с охоты вернулся Каражал. Он привез тушу сайгачихи, молодой, яловой, откормленной. Словно не существовало для нее страшного джута и опаляющего летнего зноя. Женщины были довольны. Одно удовольствие готовить такое мягкое мясо. Они наперебой хвалили Каражала. Нашелся-таки храбрый жигит и удачливый охотник-кормилец.
Каражал, принимая как должное лесть женщин, расседлал коня, вытер пучком травы вспотевшую спину и грудь скакуна.
— Моя сила в моем вороном. Нужно проехаться, охладить его, искупать, чтобы он и завтра на охоте не подвел меня, — он взял коня за повод и, мельком взглянув в сторону юрты Маная, ушел подальше от людей, скрылся в зарослях тростника.
…Берега Балапанколя были пологими, заросшими травой, тростником. Здесь не было ни саксаула, ни облепихи. Попадались лишь редкие кусты шиповника и песчаной акации. А кое-где берега были совсем голые, усыпанные мелкой галькой или золотистым, нагретым на солнце песком. Густыми зарослями караганника, терскена и таволги полнилась степь, лежавшая к юго-востоку от Балапанколя, а пространство между Алтынколем и озером-птенцом было пустынно, и только редкие кусты колючек нарушали его однообразие.
Балапанколь лежал, словно малыш на груди у своей великой матери — Алтынколя. И сейчас, когда солнце, одолев свою дневную дорогу, готово было уйти на покой, великое море сверкало, лаская его последние лучи. Золотистые блики были видны далеко вокруг. Но Сания не могла наслаждаться этой красотой. Стреножив коня, она углубилась в заросли. Благо жара и засуха сделали свое дело: почва под ногами была твердой, а трава от густой тени и близости воды стала сочной, мягкой, прохладной. Она бродила среди гнездовий птиц, намереваясь подойти к прозрачным водам Балапанколя в таком укромном месте, чтобы ее ниоткуда нельзя было бы увидеть. Наконец девушка нашла подходящее местечко, сняла доспехи, выстирала рубашку, повесила ее сохнуть на тростники. Ей и в голову не приходило, что белизна рубашки может привлечь чье-то внимание. Оставив свои доспехи и трофеи — подбитого селезня и дикого гуся — возле стреноженного коня, она вошла в воду.