А Пуха? Что творилось с Пухой? Она юлой кружилась вокруг своего хозяина, забегала вперед, на секунду останавливалась, глядя на него своими маленькими блестящими глазами, затем поворачивала ласковую, торжествующую мордочку к людям: да посмотрите же, посмотрите на него! Ведь это Володька, Володька…
Сияло солнце, птицы пели на каждом кусте…
И вдруг все померкло. Большой, громадный человек тучей надвинулся на Володьку, выхватил у него белку и — раз, раз — прямо по лицу. На скулах у Володьки показалась кровь.
Пуха завыла.
Никто не ожидал такой развязки. Бабы зароптали:
— С ума сошел! Свет перевернется — на час опоздал.
— Нехорошо, Кузьма Васильевич! Не своего бьешь — сироту.
Кузьма отбросил белку в сторону, круто обернулся к бабам:
— Какой он, к черту, сирота! Меня отец в его годы драл как Сидорову козу.
— Дак то отец…
— А мой отец, ежели напакостил, одинаково драл и своих, и чужих. И мне наказывал. Понятно? — и Кузьма широким, размашистым шагом пошагал к косилке.
Внизу, за избой, раздался топот, веселый захлебывающийся крик, — это Колька поскакал за лошадьми.
Володька, бледный, закусив губу, водил зелеными округлившимися от злости глазами вокруг себя. Он одинаково ненавидел сейчас и тех, кто ему сочувствовал, и того, кто так жестоко обидел его. Возле него виновато терлась Пуха со злополучной белкой в зубах. Володька в ярости отбросил ее пинком. Пуха перевернулась в воздухе и, жалобно взвизгивая, покатилась по выкошенной пожне.
Колхозницы, еще несколько минут назад выказывавшие ему сочувствие, замахали руками:
— Дурак! Худо тебе попало!
— Собачонка вокруг него так и эдак, а он куражится.
— Чего набычился? Вытри рожу-то — не на спектакле.
В самом деле, глупо было стоять вот так, у всех на виду. Володька прошел в сенцы, скинул с плеча ружье, снял патронташ и, войдя в избу, бросился на постель.
За стеной, на улице, разговаривали, смеялись бабы, стучал ключом Кузьма, выверяя косилку перед отъездом, время от времени подавал голос Никита: «Ни-ко-лай!»
А Володька, уткнувшись лицом в старый, заскорузлый и провонявший потом ватник, одновременно служивший ему подушкой, молча глотал слезы, скрипел зубами. Временами он забывался, — сказывалась бессонная ночь, потом внезапно просыпался и снова, истерзанный бессильной яростью и усталостью, проваливался в зыбкую, как болотный мох, дрему…
Что случилось? Откуда топот, ржанье? Ах да, Колька привел лошадей…
Он поднял отяжелевшую голову, сел. Как быть? Выйти на улицу или уж лучше обождать, когда все уберутся на пожню? Нет, черт подери, он выйдет! Выйдет! Хотя, бы только для того, чтобы увидеть, какая кислая рожа будет у Кольки, когда его попрут на Шопотки.
Володька вскочил на ноги, отыскал на окошке, осколок зеркальца, перед которым наводила красу Параня, начисто стер с лица следы беличьей крови.
Возле избы, как всегда перед отъездом на работу, взнуздывали лошадей, прилаживали к спинам войлоки — хоть и близко до пожни, а на лошадях лучше, по крайней мере ноги не замочишь, перебираясь через речонку. Кузьма с помощью Никиты запрягал Налетку — дрянь кобыленка, ни секунды не постоит спокойно. И лишь Колька, картинно развалясь у стола и попыхивая папироской, не принимал участия в общей суматохе. Как же, герой! Что, мол, ему пустяками заниматься. Он свое дело сделал…
Ладно, посмотрим, как запоешь сейчас!
Володька, до сих пор поглядывавший на людей сквозь щель в сенцах, подался к проему раскрытых дверей.
— Кузьма Васильевич, а Кузьма Васильевич! — живо воскликнул Колька. — А Володьку не хочешь? Он на тебя уж час смотрит влюбленными глазами.
Ну, гад, погоди! Дорого ты заплатишь за это! И Володька, трясясь от бешенства, шагнул через порог.
Он был уверен, что и на сей раз все кончится злой шуткой, но, к его великому удивлению, Колькины слова приняли всерьез: надо сначала с Грибовом управиться, а потом уж наваливаться па Шопотки. Пускай сперва Кузьма один едет, а для веселья хоть Володьку возьмет, — не все ли равно, где тому хлебы переводить?
Кузьма подумал, коротко сказал:
— Уговорили.
— Не поеду! — отрезал Володька. Он давно уже ждал этого момента.
Его стали упрашивать, уламывать — один Кузьма ни слова.
— Сказал, не поеду. Чего пристали?
— Пристали? — Кузьма вдруг выпрямился во весь свой громадный рост, повел бровью: — А ну, живо! Забирай свое барахлишко!
Володька с ненавистью посмотрел ему в лицо, потом плюнул себе под ноги и, сопровождаемый тревожными и по-собачьи преданными взглядами Пухи, пошел в сенцы.
От Грибова до Шопотков считается пять верст. Но кто хоть раз попытался установить, что такое крестьянская верста!
Впрочем, дорога вначале как дорога-даже радуешься, попадая с солнцепека в лесную прохладу.
Внизу-Черемшанка: всплеснет, взыграет на дресвяных перекатах и снова нырнет в густой, непролазный ольшаник. Иногда в отлогом берегу увидишь песчаные размывы с лунками, с помятой травой вокруг и порыжелыми обломанными ветками — не иначе как зверь выходил на водопой. Хороша и правая сторона дороги: высокий сосняк, прошитый белой березой, и, куда ни глянь, всюду россыпи голубики — будто небеса спустились на землю.
Но так только вначале. А вот переедешь мокрую ручьевииу, сплошь заросшую собачьей дудкой да кустистым лабазником, и начинается черт те что: замшелый ельник, сырость, комар разбойничает…
Володька, ворочаясь, ерзая на мослаковатой хребтине, бился, как на муравейнике. Но вскоре стало и того хуже: на голову надвинулись еловые лапы, и ему пришлось раскланиваться чуть ли не с каждой елью. И всякий раз, когда он разгибался, глаза его натыкались на одно и то же — на ненавистную спину Кузьмы. Крепкую, широкую, окутанную серым облаком гнуса. Но тот хоть бы рукой пошевелил. Качнется, когда колесо косилки наскочит на корень или колодину, и снова как пень. Неподвижный, молчаливый.
И это каменное спокойствие и невозмутимость больше всего бесили Володьку. Как будто так и надо — съездил человеку по морде — и радуйся. Конечно, он, Володька, виноват: надо было эту кобыленку связать, раз она такая прыткая. Но, ежели правду говорить, для кого он торопился к избе? Может, Никиту да Параню не видал? А всю ночь не спал, за белкой гонялся?
И чем больше он распалял себя, тем с большей изощренностью обдумывал будущую месть. Поджечь дом, изувечить корову — пусть-ко он без коровы с ребятишками помается… Нет, не то. Не по-мужски. Уж ежели сводить счеты, то сводить с ним самим. Подкараулить, например, ночью и камнем из-за угла, или залезть на крышу и чурку на голову…
Так думал Володька, качаясь под низким навесом ельника и отбиваясь от комаров. Иногда он доставал сухарь, грыз сам, бросал Пухе, семенившей сбоку — ведь они с утра ничего не ели, — и снова, наткнувшись взглядом на широкую, несокрушимую спину Кузьмы, возвращался к мыслям о мести.
Миновали еще один ручей с высокой, жирной, годами не выкашиваемой травой, потом переезжали небольшое болотце. Лошади проваливались, колеса косилки вязли.
Кузьма рубил ольховые кусты, елки — все, что попадало под руку, бросал под колеса. Помогать? Нет, Володька и не подумает.
За болотцем снова ельник и снова поклоны направо и налево. Когда же это кончится?
А кончилось неожиданно: впереди вдруг распахнулись синие ворота неба, дорога покатилась вниз, и они выехали к речке. Кузьма остановил лошадей перед самым спуском к воде, слез с косилки, расправил занемевшие плечи — с наслаждением, до хруста. Прислушиваясь, сказал:
— Слышишь, журчит? Тут ключи со дна бьют, дресва шевелится — вот и похоже на шепот. Верно?
Володька, не отвечая, хмуро смотрел по сторонам. Шепот-то есть, а где же трава? Действительно, кроме маленькой и то наполовину затянутой ивняком пожни, на которой они сейчас стояли, вокруг, не было никаких покосов. Справа — лес, слева — лес, и на том берегу, за кустами, тоже лес.
Кузьма, похрустывая галькой, спустился к Черемшанке, перешел ее вброд — вода была чуть-чуть повыше щиколотки.