В одной комнате жили дедушка с бабушкой – молодожены. В другой – брошенный муж, их общий с бабушкой сын и домработница. Услышав про домработницу, я удивилась. Бабушка махнула рукой: «Да что ты! Домработницы тогда были у всех. Даже у самых бедных». Деревенские девушки сбегали из сел от голода и невыносимых условий. В столице платили им сущие копейки, но колхоз не платил и этого – были лишь трудодни. В городах им давали кров и обеспечивали питанием – ели все вместе, за общим столом, деньги от зарплат они собирали.
Потом наконец разъехались – первый муж бабушки уехал снова в Минск, вскоре удачно женился и прожил о-о-очень долгую и спокойную жизнь.
Кстати, еще про мою затейницу бабушку. Имена своим детям дала она нетрадиционные, скажем так. Сына назвала Владиленом, а маму мою – куда хлеще для тех времен – Эвелиной. Это сейчас полно Эвелин, а тогда мама стеснялась своего имени. Представлялась Инной. Ну и плюс отчество – Эвелина Стефановна. Кем только не была она за свою трудовую биографию – и Инной Степановной, и Эльвирой, и Элеонорой.
Брат ее тоже Владиленом не остался – назвал себя Владимиром. А дома его звали Леней. Такая вот путаница из-за сложностей, придуманных бабушкой.
К слову, про имена. Дочек своих мама назвала просто: я – Маша, сестра – Катя. Сотрудница ее как-то недовольно заметила, обидевшись за меня и сестру: сама Эвелина! А дочки? Крестьянки! Фантазии вам не хватило?
В 37-м родилась моя мама.
Деда забрали, когда маме моей было восемь месяцев от роду, а бабушке двадцать восемь лет. Замуж она больше не вышла, хотя звали, и не раз. Звал и первый муж, который после ареста соперника резко активизировался.
Вот что бабушка рассказывала об аресте деда.
Он был в командировке, в Киеве. Дал телеграмму – встречай рано утром. К ним пришли накануне. Не поверили, что деда нет. Спросили – где прячешь? Бабушка протянула телеграмму. Те прошлись по квартире. Проверили. Поверили. Ушли. Пришли рано утром следующего дня. Сели в прихожей. Потом переместились в комнату. Раздался звонок в дверь. Соседка выскочила предупредить, но не успела – следом за ней выскочил и гэбэшник. Цыкнул и сильно толкнул локтем: «Туда захотела?»
Бабушка протянула мужу сложенный рюкзак – носки, смену белья, рубашку. Попрощались взглядом – обняться не дали – не положено врагам отчизны обнимать своих близких. Подойти к дочке тоже не дали: какая дочка, если с тобой самим пока не все ясно? Полгода бабушка ходила в тюрьму, в Бутырку. Отстаивала дикие очереди с такими же, как она. Носила деньги и передачи. А однажды ей сказали: «Все. Больше не приходите – осу´жден. По пятьдесят восьмой. Десять лет без права переписки».
Я как-то спросила ее:
– Ты понимала?
Она ответила:
– Наверное, да. Но продолжала надеяться. Вдруг? Ждала и после войны – вздрагивала на каждый стук, каждый звонок.
«Вдруг» не случилось.
У бабушки не просто отняли любимого человека, защитника, мужа, кормильца. У нее, двадцативосьмилетней, отняли судьбу. Женскую жизнь. Деду моему в момент ареста было тридцать семь лет.
В 90-е нам позвонили из общества «Мемориал», пригласили в архив КГБ на Кузнецком, где выдали дело маминого отца, моего деда, Стефана Ивашкевича. Дело это было тоненьким, коротким. Гораздо короче, чем его короткая жизнь. Зафиксировано, что после трех допросов он во всем признался – наверное, кончились силы.
На крошечной фотографии лицо совершенно замученного и сломленного человека – глаза, молящие о смерти и избавлении.
Мама плакала и приговаривала:
– Бедный мой папочка!
В тоненькой картонной папочке был приклеен конверт: «Не вскрывать!» Я предложила все-таки вскрыть, но моя законопослушная мама отчаянно закачала головой: «Что ты, ни в коем случае!» Ну я и послушалась, о чем очень жалею сейчас – надо было открыть и прочитать. Надо было все знать до конца. Впрочем, о чем я? О правде, которой и не было?
Мы нашли деда и в расстрельных списках Сахаровского центра, и в Книге памяти общества «Мемориал». Съездили в Коммунарку, на его могилу, которой, собственно, нет. Есть только примерное место, где, слава богу, закончились его адские муки.
Не знаю о нем почти ничего – когда-то семья его перебралась из Варшавы в Питер, где он и родился. Семья была большая, с трагической историей – кто-то покончил с собой, кто-то умер в младенчестве, кто-то в юности, а кто-то погиб в гражданскую. Мать его, моя прабабушка, жизнь свою окончила в доме скорби – не выдержала психика «валежной пани» кошмаров соцстроя.
Дед мой воевал в Гражданскую командиром бронепоезда. А позже, в 20-е, занимал важную должность в большом министерстве, быстро шел вверх по служебной лестнице и – обычный итог!
О, сколько их упало в эту бездну…
Упало и – пропало. Навсегда.
Бабушкиного отца, моего прадеда Бориса Метлицкого, тоже взяли в начале 30-х. «Раскулачили». И наплевать, что не был он хозяином мельницы и сам пахал там до третьего пота – эксплуататор!
Не посадили – отправили на строительство Беломорканала. Канал был построен в рекордные сроки – с 31-го по 33-й год. Но какими усилиями и какой ценой! По документам примерно двенадцать с лишним тысяч трупов. Хорошее слово – «примерно»! Но и там дед проявил себя – в смекалке, честности и труде. Начальник заметил его, перевел в бригадиры, очень ценил. Дед выжил и вернулся домой – повезло. В Белоруссию не поехали – там было не прокормиться. Отправились к старшей дочери Анне на юг, на Азовское море.
Мама хорошо помнит своего деда – немногословного, сурового, требовательного и красивого старика. Его я не знала, а вот его Марьяся, Мария Метлицкая, полная моя тезка и моя прабабушка, прожила очень долгую жизнь – умерла она в 76-м, я тогда заканчивала школу. Было ей девяносто два года.
Она еще успела вкусить жизни до революции, до кровавых и страшных времен. Еще поносила бархатные шляпки и брошку-камею. Еще помнила ощущение тонкого кружевного белья. Еще по утрам собирала свои богатые волосы в высокий пучок, подколотый настоящим черепаховым гребнем. Пара капель духов «Коти» на тонком запястье, маленькая ножка в кожаном башмачке с изящной защелкой, сшитом удивительно! Ни разу ногу этот башмачок не натер, ни разу нога не устала. Подметка не отвалилась, не дала течь – даже в эвакуации, когда проваливался, хрустя и ломаясь, словно стекло, тонкий лед на коварных лужах.
И пальтишко свое износила до белизны обшлагов. Английский драп синего цвета, подбитый сереньким кроликом, с бархатной стоечкой у нежной шеи – прожило оно до мирного времени, пока дочери не выкинули «это добро». Только сережек, подарка мужа на рождение сына, прозрачных бриллиантовых капелек редкой грушевидной формы, не осталось – проели в войну.
Развлечений в ее жизни было немного – в город, в Минск, выезжали не часто – раз в месяц: в гости к родне, за важными покупками или же к докторам на прием. Ну и в синематограф, а после в кондитерскую – побаловать себя кофе с пирожными. А так – обычная женская жизнь: трое детей, кухня, сад-огород. Жизнь трудовая, но не голодная. Спокойная жизнь, дай бог всякому!
Ее обожали все внуки и правнуки – доброты она была невероятной, тихая как мышонок, неприхотливая, совсем некапризная. Очень смешливая. Пела нам песни и рассказывала сказки с таким выражением, по «ролям», что нас разрывало от смеха.
Картинка из детства – бердянский двор в самом центре, улица Красная. Четырехэтажный дом, квартира тетушки, бабушкиной сестры, – три комнаты, маленькая кухня. На балконе, под марлей – от мух, – сушатся знаменитые азовские «бички». Мы, конечно же, потихоньку таскаем их оттуда. Во дворе на скамеечке сидят местные старушки – бабушка Марьяся среди них. Худенькая, как подросток, в легком темном платьице, в платочке на голове, сидит, опираясь на палку.
Она видит нас, правнуков, и машет рукой, смеется:
– Ну, бандиты! Дел понаделали?
Потом, спустя годы, так же сидели моя бабушка и ее сестра.
Потом… потом скамеечка опустела. Ушли старики. И двор опустел. И жизнь опустела без них.