Нивеллен взял с блюда куропатку, целиком запихал в пасть и сжевал, словно сухарик, хрустя косточками.
– Молчишь? – спросил он невнятно, проглатывая птичку. – Что из сказанного правда?
– Почти ничего.
– А вранье?
– То, что чудовищ все меньше.
– Факт, их немало, – ощерился Нивеллен. – Представитель оных как раз сидит перед тобой и раздумывает, правильно ли поступил, пригласив тебя. Мне сразу не понравился твой цеховой знак, гостюшка.
– Ты – никакое не чудовище, Нивеллен, – сухо сказал ведьмак.
– А, черт, что-то новенькое. Тогда кто же я, по-твоему? Клюквенный кисель? Клин диких гусей, тянущийся к югу тоскливым ноябрьским утром? Нет? Так, может, я – святая невинность, потерянная у ручья сисястой дочкой мельника? Э? Геральт? Ну скажи, кто я такой? Неужто не видишь – я аж весь трясусь от любопытства?
– Ты не чудовище. Иначе б не смог прикоснуться к этой вот серебряной тарелке. И уж ни в коем случае не взял бы в руку мой медальон.
– Ха! – рявкнул Нивеллен так, что язычки пламени свечей на мгновение легли горизонтально. – Сегодня явно день раскрытия страшных секретов! Сейчас я узнаю, что уши у меня выросли, потому что я еще сосунком не любил овсянки на молоке!
– Нет, Нивеллен, – спокойно сказал Геральт. – Это – результат сглаза. Уверен, ты знаешь, кто навел на тебя порчу.
– А если и знаю, то что?
– Порчу можно снять. И довольно часто.
– Ты как ведьмак, разумеется, умеешь снимать порчу. Довольно часто?
– Умею. Хочешь попробовать?
– Нет. Не хочу.
Чудище раскрыло пасть и вывесило красный язычище длиной в две пяди.
– Ну что, растерялся?
– Верно, – признался ведьмак.
Чудище захохотало, откинулось на спинку стула.
– Я знал, что растеряешься. Налей себе еще, сядь поудобнее. Расскажу тебе всю эту историю. Ведьмак не ведьмак, а глаза у тебя не злые. А мне, видишь ли, приспичило поболтать. Налей себе.
– Уже нечего наливать-то.
– Дьявольщина, – откашлялось чудище, потом снова хватануло лапой по столу. Рядом с двумя пустыми графинами неведомо откуда появился большой глиняный кувшин в ивовой оплетке. Нивеллен сорвал клыками восковую печать. – Как ты, вероятно, заметил, – начал он, наполняя кубки, – округа довольно пустынна. До ближайших людских поселений идти да идти. Потому как, понимаешь, папуля с дедулей в свое время особой любовью ни у соседей, ни у проезжих купцов не пользовались. Каждый, кто сюда заворачивал, в лучшем случае расставался с имуществом, если папуля примечал его с башни. А несколько ближних поселков сгорели, потому как папуля, видишь ли, решил, что они задерживают оброк. Мало кто любил моего папулю. Кроме меня, разумеется. Я страшно плакал, когда однажды на возу доставили то, что осталось от моего папочки после удара двуручным мечом. Дедуля в ту пору уже не разбойничал, потому что с того дня, как получил по черепушке железным шестопером, жутко заикался, пускал слюни и редко когда вовремя успевал добежать до сортира. Получилось, что мне как наследнику досталось возглавить дружину.
Молод я тогда был, – продолжал Нивеллен. – Прямо молокосос, так что парни из дружины мигом меня окрутили. Командовал я ими, как понимаешь, не лучше, чем, скажем, поросенок волчьей стаей. Вскоре начали мы вытворять такое, чего папочка, будь он жив, никогда б не допустил. Опускаю детали, перехожу сразу к сути. Однажды отправились мы аж под самый Гелибол, что под Миртой, и грабанули храм. Вдобавок ко всему была там еще и молоденькая жричка.
– Что за храм, Нивеллен?
– Хрен его знает. Но, видать, скверный был храм. Помню, на алтаре лежали черепа и мослы, горел зеленый огонь. Воняло, аж жуть! Но ближе к делу. Парни прижали жричку, стянули с нее одежку, а потом сказали, что, мол, мне пора уже стать мужчиной. Ну, я и стал, дурной сопляк. В ходе становления жричка плюнула мне в морду и что-то выкрикнула.
– Ну?
– Что я – чудище в человечьей шкуре, что буду чудищем из чудищ, что-то о любви, о крови, не помню. Кинжальчик маленький такой был у нее, кажется, спрятан в прическе. Она покончила с собой, и тут… Драпанули мы оттуда, Геральт, так что чуть коней не загнали. Нет. Скверный был храм…
– Продолжай.
– Дальше было так, как сказала жричка. Дня через два просыпаюсь утром, а слуги, как меня увидели, в рев. И в ноги – бац! Я к зеркалу… Понимаешь, Геральт, запаниковал я, случился со мной какой-то припадок, помню как сквозь туман. Короче говоря, трупы. Несколько. Хватал все, что только под руку попадало, и вдруг стал страшно сильным. А дом помогал как мог: хлопали двери, летали по воздуху предметы, метался огонь. Кто успел, сбежал: тетушка, кузина, парни из дружины, да что там – сбежали даже собаки, воя и поджимая хвосты. Убежала моя кошечка Обжорочка. Со страху удар хватил даже тетушкиного попугая. И вот остался я один, рыча, воя, психуя, разнося в пух и прах что ни попадя, в основном зеркала.
Нивеллен замолчал, вздохнул, шмыгнул носом и продолжал:
– Когда приступ прошел, было уже поздно что-нибудь предпринимать. Я остался один. Никому не мог объяснить, что у меня изменилась только внешность, что, хоть и в ужасном виде, я остался по-прежнему всего лишь глупым пацаном, рыдающим в пустом замке над телами убитых слуг. Потом пришел жуткий страх: вот вернутся те, что спаслись, и прикончат меня, прежде чем я успею растолковать. Но никто не вернулся.
Уродец замолчал, вытер нос рукавом.
– Не хочется вспоминать те первые месяцы, Геральт. Еще и сегодня меня трясет. Давай ближе к делу. Долго, очень долго сидел я в замке, как мышь под метлой, не высовывая носа со двора. Если кто-нибудь появлялся – а случалось это редко, – я не выходил, велел дому хлопнуть несколько раз ставнями либо рявкал через водосточную трубу, и этого обычно хватало, чтобы от сбежавшего посетителя только туча пыли осталась. Но вот однажды выглянул я в окно и вижу, как ты думаешь, что? Какой-то толстяк срезает розы с тетушкиного куста. А надобно тебе знать, что это не хухры-мухры, а голубые розы из Назаира, саженцы привез еще дедуля. Злость меня взяла, выскочил я во двор. Толстяк, как только обрел голос, который потерял, увидев меня, провизжал, что хотел-де всего лишь взять несколько цветков для дочурки, и умолял простить его, даровать жизнь и здоровье. Я уже приготовился было выставить его за главные ворота, но тут кольнуло меня что-то, и вспомнил я сказку, которую когда-то рассказывала Леника, моя няня, старая тетеха. Черт побери, подумал я, вроде бы красивые девушки могут превратить лягушку в принца или наоборот, так, может… Может, в этой брехне есть крупица истины, какая-то возможность… Подпрыгнул я на две сажени, зарычал так, что дикий виноград посыпался со стены, и рявкнул: «Дочка или жизнь!» Ничего лучшего в голову не пришло. И тут купец – а это был купец – кинулся в рев, потом признался, что его доченьке всего восемь годков. Ну, смешно, а?
– Нет.
– Вот и я не знал, смеяться мне или плакать над своей паскудной судьбой. Жаль мне стало купца, смотреть было тошно, как он трясется, пригласил его в дом, угостил, а на прощание насыпал в мешок золота и камушков. А надобно тебе знать, что в подвалах, еще с папулиных времен, оставалось много добра, я не очень-то знал, что с ним делать, так что мог позволить себе широкий жест. Купец просиял, благодарил, аж всего себя оплевал. Видно, где-то похвалился своим приключением, потому что не прошло и двух месяцев, как прибыл сюда другой купец. Прихватил большой мешок. И дочку. Тоже не малую.
Нивеллен вытянул ноги под столом, потянулся так, что затрещал стул.
– Мы быстренько договорились с торгашом. Решили, что он оставит мне дочурку на год. Пришлось помочь ему закинуть мешок на мула, сам бы он не управился.
– А девушка?
– Сначала, увидев меня, лишилась чувств, думала, я ее съем. Но через месяц мы уже сидели за одним столом, болтали и совершали долгие прогулки. Но хоть она была вполне мила и на удивление толкова, язык у меня заплетался, когда я с ней разговаривал. Понимаешь, Геральт, я всегда робел перед девчатами, надо мной потешались даже девки из хлева, те, у которых вечно ноги в навозе и которых наши дружинники крутили как хотели, и так, и этак, и наоборот. Так даже они надо мной смеялись. Чего же ждать теперь-то, думал я, с этакой мордой? Я даже не решился сказать ей, чего ради так дорого заплатил за один год ее жизни. Год этот тянулся, как вонь за народным ополчением, и наконец явился купец и забрал ее. Я же с отчаяния заперся в доме и несколько месяцев не реагировал ни на каких гостей с дочками. Но после года, проведенного в обществе купцовой доченьки, я понял, как тяжко, когда некому слова молвить.