– Да, да, да! – вдруг сказал дяденька, то есть не сказал, а вспомнил, но вспомнил с такой силой, что вся история отразилась на его лице. – Однажды жена примчалась с работы с огромным тюком в руках и сказала, что в комиссионном магазине она за какую-то смешную сумму, всего за, ах, простите, не помню, за сколько, всего за сколько-то рублей она купила для меня вот какое чудо! Разорвала бумажную веревочку, разодрала серую с прожилками упаковочную бумагу и кинула на диван огромное летчицкое пальто болгарского производства. О, это было не пальто, а целый дом, блиндаж, долговременная укрепленная огневая точка, скроенное регланом, длиною до полу, с цигейковой подстежкой и пристежным цигейковым же воротником. Без единой молнии, но всё в каких-то непонятных лямочках, кнопках, добавочных ремешках с гремящими пряжками, с загадочными прорезями, клапанами и люверсами. Наверное, для полевой сумки, для бинокля, для кобуры с пистолетом, для пакета с шоколадом, для аптечки, черт знает… Это было не пальто. Это было произведение инженерной мысли. Это было просто орудие какое-то. По всем правилам, такое пальто когда-то в поздние тридцатые годы должно было входить обязательной частью в боекомплект какого-нибудь бомбардировщика дальнего действия или десантно-транспортного самолета. Именно так, потому что для истребителя или штурмовика оно было бы тяжеловато. Знакомый скорняк чуть-чуть ушил мне его и по моей просьбе сделал с этим пальто нечто ужасное, преступное – переделал реглан на нормальный рукав. Он был хорошим мастером, и плечи у него получились вполне, с нормальным окатом рукава. Так что, ежели кто не знал о том, как это пальто выглядело раньше, он мог вообще ни о чем ни догадаться. Но я горько ощущал, что совершил преступление. Какое-то архитектурное преступление, казалось мне. Как если бы я велел заменить башни Нотр-Дама на нечто более современное. Например, надеть на них единую стеклянную коробку. Или велел бы приделать руки Венере Милосской.
Это пальто я носил довольно долго. В нем было очень тепло, но сдается мне, не потому, что цигейковая подстежка была теплая, а потому что оно было страшно тяжелое, и всякое передвижение в нем было как физическое упражнение, как пробежка с гантелями в руках. Тут в любой мороз вспотеешь.
Но чего удивляться? Построить границу между своим «я» и окружающим миром – это всегда довольно трудная задача. Особенно когда приходится обзаводиться второй кожей.
Но, возможно, это всё дикий психоанализ, то есть мои домыслы и фантазии.
Не в том дело.
А дело в том, что на дяденьке был сильно поношенный кожаный пиджачок из восьмидесятых. Я подумал: вот интересно, где он его тогда взял? В комиссионке или у фарцовщиков? Или какой-нибудь выездной родственник привез из-за границы в подарок, или свой старый отдал, поскольку себе новый купил? То есть достался он ему новеньким, с этикеткой на суровой нитке, или уже ношеным, с какой-нибудь некрасивой царапиной в районе левой манжеты и с обидным запахом чужих подмышек, который приходилось выводить целую неделю, вывешивая этот пиджак в вывернутом виде на балкон и пшикая на подкладку одеколоном?
Дяденька сидел настолько напоказ, настолько широко и даже демонстративно раскинувшись на стуле, глядя поверх меня на табло расписания, но при этом явно замечая, что я его рассматриваю, и всем своим видом давая понять, что ему абсолютно наплевать на это и, что если я хоть взглядом намекну – он готов показаться мне хоть в левый профиль, хоть в правый, – что мне показалось: он нарочно так сидит. Специально для меня. Он тоже пил пиво из большого пластикового стакана и жевал какую-то тестяную завертку с зеленью, то ли с сыром, то ли с курицей, которую сейчас называют то итальянском словом «панини», то американским словом «ролл». Он ничего не читал, не ковырялся в мобильнике в отличие от мальчика у окна. Он о чем-то думал, но не напряженно думал, не решал какие-то свои задачи в уме, не рассуждал, как быть и что делать. И уж, конечно, не тосковал. Никакой печали не было на его довольно-таки веселом, легкомысленном круглом лице. Но при этом он думал, и мне показалось, что он думает примерно так же, как другие читают, то есть вспоминает что-то приятное и забавное. А если неприятное или грустное, то всё равно это для него как книга – что-то давно прошедшее, сегодня уже совсем чужое. И вот он листает эту книгу в уме, с пристальным, но не очень-то заинтересованным вниманием. Читает, так сказать, собственные мысли. Жизнь свою, как сказал по сходному поводу Пушкин, но не с отвращением, а так. Просто.
У его ног стоял портфель. Вернее сказать, не портфель, а атташе-кейс, как раз такой, какой все носили в восьмидесятые, а чуточку раньше ужасно гонялись за этими кейсами, доставали их по знакомству или привозили из-за границы. Да, рядом с ним стоял кейс. Давайте скажем просто – чемоданчик. И он время от времени трогал его ногой, как бы убеждаясь, что он на месте, что его, не дай бог, не сперли. Мальчик, который сидел у окна, тоже трогал ногой свой рюкзак, и тоже, наверно, с этой же целью, хотя мне показалось, что он ногой пытается нащупать там что-то. А может быть, вообще понять, что там внутри. А может быть, вообще этот рюкзак ворованный. Но нет, у мальчика был вполне приличный вид. Мальчиком я его называю, конечно, условно, поскольку, хи-хи, не девочка. А лет ему было примерно двадцать или, самое большее, двадцать два. То есть он вполне годился дяденьке в сыновья.
Но если дяденька, несмотря на свою задрипанную и старомодную внешность, сидел на жестком стуле буфета совершенно свободно, просто по-королевски вольно, ничуть не заботясь, смотрят на него или нет, – то мальчик, наоборот, ерзал на стуле, отворачивался к окну. А когда мимо окна кто-то проходил – поворачивался в зал, но, видя меня и дяденьку, опускал глаза. Конечно, всё это происходило не так быстро и дергано, как я описываю, а гораздо плавнее и незаметнее. Маленькие, едва уловимые повороты шеи, но тем не менее это было видно. Было видно, что мальчик ни с кем не хочет встречаться глазами и, упаси господь, ни с кем разговаривать. Как будто бы он опасался, что кто-то из нас – то ли я, то ли дяденька, то ли буфетчица, которая что-то считала на калькуляторе, – что кто-то из нас воскликнет: «О, привет, дорогой! А я тебя не сразу узнал, богатый будешь!» И вот этого, казалось мне, он боялся больше всего. И поэтому сидел, уткнувшись в свой айфон, но время от времени поглядывал то в окно, то на нас. Присмотревшись, я увидел, что все эти вполне современные милые модные шмоточки, как-то: темно-бежевые брюки и кеды, куртка, под курткой – футболка с картинкой, бейсболка на голове козырьком назад, огромные пластмассовые часы с тремя циферблатами – в общем, весь набор усредненного «нашего юного современника», включая сюда рюкзак, айфон и наушники от плеера, воткнутые в его маленькие красные уши, – что всё это сидит на нем, извините, как на корове седло. Что он какой-то ряженый, а может, вообще замаскированный, загримированный. Насколько естественным был дяденька в своей на тридцать пять лет запоздалой одежде и со всем своим на столько же лет запоздалым лицом – настолько же тревожно-ненатуральным был этот мальчик в своих несомненно теперешних одежках и со своей вроде бы современной рожицей.
Мне от этого тоже стало тревожно. Я допил – нет, не пиво, любезный читатель, потому что пиво я по печальным медицинским причинам вот уже несколько лет как не пью, – допил свой слабенький зеленый чай, доел вкуснейшую плюшку местной выпечки и вышел, обошел здание станции по часовой стрелке, полюбовался этой прелестной архитектурой семидесятых с изогнутой, как шляпка курортницы, бетонной крышей (почти услышал, как тогдашние приезжие москвичи восторженно шептали: «Всё такое современное, всё такое левое!»), снова подошел к окну буфета и увидел сквозь бликующее стекло, что мальчик и дяденька теперь сидят за одним столом. Мне это показалось странным, а они, увидев, что я на них смотрю, замахали руками и жестами позвали меня зайти вовнутрь, вернуться. Я пожал плечами и сел на скамейку спиной к ним. На скамейку, стоявшую на платформе, разумеется. Сел, положил ногу на ногу и подумал, что зря я пожал плечами, зря показал, что заметил, что они меня зовут. Потому что надо было вовсе не реагировать.