Майк Гелприн
Теперь так будет всегда
Цикл 283
Гость появляется на исходе восемьдесят пятого дня. Гостями визитёров придумал называть Пузатый Вилли. Не помню уже, на каком цикле. До этого мы говорили жертвы.
Первые минуты визита – самая умора. Особенно если снаружи зима – вот как сейчас. Гость влетает в капсулу на лыжах и с ходу суётся мордой в траву. Смешно до колик. У Вилли трясётся от хохота пузо. Рыжий Клаус подхихикивает, серьёзным остаюсь лишь я. В отличие от этих дебилов, мне жалко гостей. Ну не то чтобы очень, но я им хотя бы сочувствую.
Новый гость с минуту трудно копошится в траве. Затем поднимается на колени – лыжи враскорячку. Ошарашенно озирается. До него, как и до предшественников, не доходит.
– Вот ублюдок, – давится хохотом Пузатый Вилли. – Засранец. Шайзе, – чередует он русские слова с немецкими. – Свинья. Руссиш швайн.
Кто бы говорил. Как по мне – Вилли сам первостатейная свинья. С брылястой, заплывшей жиром одутловатой рожей, круглыми глазками с тухлым взглядом и обрамляющей лысину порослью пегой ботвы. Кроме того, Вилли – законченный псих. И неряха – стоит посмотреть, как он жрёт: давясь, отплёвываясь, жир капает с толстых, похожих на гамбургские сосиски пальцев.
– Сейчас ломанётся назад, – комментирует хаотичные движения гостя Рыжий Клаус. – Редкостный болван. Я съем его печень.
Клаус тоже псих, как и Вилли. Впрочем, ему простительно. Нам всем простительно, всем троим. Станешь тут психом, когда раз в три месяца приходится подыхать. У Клауса, однако, мозги максимально набекрень, мы с Вилли по этой части в подмётки ему не годимся. Он и в самом деле любит требуху, сырую, ещё тёплую, с несвернувшейся кровью. Тощий, узкоплечий, с рожей цвета выгоревшего на солнце кирпича и свалявшимися кудлатыми патлами, Клаус больше походит на гриб-поганку, чем на человека. Да он и есть поганка. Даже боров Вилли мне гораздо милей.
Гость, как и предсказывал Клаус, ломится назад. Налетает на оболочку капсулы, колотит по ней кулаками, ногами её пинает, мордой тычется, будто бьющийся в стекло мотыль. Теперь от смеха не удерживаюсь и я – потешно донельзя. С нашей стороны оболочка прозрачная, изнутри прекрасно виден наружный пейзаж. Заснеженный лес, стелющаяся по целине лыжня. Вот она – рукой подать. Только встать на лыжню гостю уже не придётся, жить ему осталось самую малость, а точнее – сколько мы позволим. С учётом того, что до конца цикла всего неделя – позволим недолго. Парню попросту не повезло – с теми, кто появлялся у нас в начале цикла, мы обходились недурно. Можно даже сказать – по-рыцарски.
Гость панически мечется, бьётся в оболочку. Ему наверняка кажется, что он спятил. Ещё бы: снаружи зима, а здесь палящее солнце, жухлая, побитая зноем трава и густой вязкий воздух, сквозь который издыхающей черепахой тащится время. Нам-то что: мы ко всему этому давно привыкли. Но, помнится, первые два-три цикла вели себя под стать гостям и думали, что сошли с ума.
– Всё, сдох, – констатирует Вилли, глядя на поникшего, выбившегося из сил лыжника. – Пошли, пора.
Мы выбираемся из невесть кем отрытой землянки и встаём рядком в полусотне метров от гостя. Всё предшествующее было, считай, увертюрой к начинающемуся представлению. Привычной хохмой для поднятия настроения.
Лыжнику лет тридцать. Высокий, спортивный, подтянутый. Он оглядывается и видит нас. Секунду-другую ошеломлённо молчит, разглядывая. Да, зрелище ещё то. На левом фланге – рыжий дистрофик в форме вермахта с фельдфебельским галуном на воротнике и «шмайссером» на изготовку. На правом – небрежно поигрывает «вальтером» жирный хряк, он тоже в форме, едва сходящейся на чудовищном пузе. По центру – благодушно улыбающийся интеллигентного вида юноша. Я безоружен, если не считать мясницкого тесака на поясе. Автомат остался в землянке, у изголовья дощатого топчана. Форму я терпеть не могу, и потому на мне обрезанные по щиколотку кальсоны и холщовая рубаха в клетку.
– Вы кто, мужики? – бросается к нам гость.
– Мы-то? – лениво переспрашивает Клаус. – Кто-кто, сам не видишь, что ли? Фашисты.
У рыжего урода отличный русский – нахватался от многочисленных гостей, прежде чем они отправились на тот свет. Я тоже говорю по-русски вполне сносно, хотя и с акцентом. Лишь Вилли по тупости заучил всего несколько бранных слов.
– Ролевики? – неуверенно спрашивает гость. – Меня Витей зовут. А это что?
Витя обводит рукой пространство капсулы. Двести двенадцать метров с юга на север, шестьдесят восемь с запада на восток. Овальная поляна с отрытой по центру землянкой, ручей, овражек, остальное лес.
– Это твоё последнее пристанище, Витя, – объясняет Клаус и мерзко хихикает. – Скорбная, можно сказать, юдоль, гы-гы-гы. Нравится?
– Шутишь?
– Какие уж там шутки. – Клаус наводит автомат. – Давай, рассказывай. Кто такой, откуда, что в мире творится? Ты что, не понял, свинья?!
Витя ошеломлённо моргает.
– Мудак ты, – со злостью говорит он. – Вот мудак-то.
Клаус стреляет одиночным. Пуля входит гостю в плечо, он заваливается на спину, рычит от боли, в глазах ужас, как у них у всех. С четверть минуты Витя катается по траве, затравленно глядя на нас. Он поверил. Теперь он уже не надеется, что случившееся с ним – идиотский розыгрыш.
– Отстрелить тебе яйца? – участливо осведомляется Клаус и наводит ствол.
Витя, зажимая рукой рану в плече, встаёт на колени, затем медленно, в три приёма, – на ноги. Набычивается, готовясь броситься на нас. Напрасно – броситься ему не удастся. Мы уже понимаем, что с Витей толку не будет. Он не из тех, кто станет просить пощады.
Клаус даёт от бедра очередь. Она перечёркивает Витю наискось, от плеча к паху. Он падает навзничь и мелко сучит ногами. Тоже мне лыжник, мать его.
Солнце шпарит нещадно. Пахнет гнилыми листьями. Смертью тоже пахнет, но к её смраду мы привыкли давно. Вдвоём с Клаусом тащим тело к ручью. Сдираем одежду, отбрасываем её в сторону. Одежда нам ни к чему – через семь условных дней её не станет. Так же, как не останется ничего от покойного. Но пока эти семь дней не истекли, он сослужит нам службу. Звери перестали забредать в капсулу много циклов назад. Звери умнее людей. И поэтому жрать приходится человечину. Хотя медвежатина, конечно, питательнее и вкуснее.
– Потом провонял, – недовольно ворчит Клаус. – Хорошо, не обделался.
Витю, как и сотню гостей до него, разделывает Вилли. Клаусу достаётся ливер, он жадно рвёт зубами почки, печень, затем добирается до сердца. Мы с Вилли стараемся не смотреть. Раньше мы пожирали друг друга – бросали жребий, кому быть едоком, а кому пищей. Потом перестали: противно, да и не по-людски. У Вилли мясо отдаёт тухлятиной, а у Клауса дерьмом и такое жёсткое, что не прожевать. От моего они оба тоже не в восторге. Так или иначе, где-то на тридцатом цикле мы с практикой взаимного каннибализма покончили. В конце концов, мы цивилизованные люди, если, конечно, не брать в расчёт Клауса.
Витю поедаем трое суток. Условных, как и всё здесь. Кости обгладываем уже в сумерках. Тоже условных. Заканчиваем, когда до конца цикла остаётся полтора дня. Самых страшных, последних, потому что по их истечении мы умрём. Мучительно умрём, болезненно и не сразу. Раньше незадолго до срока мы стрелялись, иногда один из нас приканчивал двух других. Потом научились ценить жизнь, даже такую, и ждать до конца. До самой последней минуты.
Она наступает, когда измучившее нас проклятое солнце наполовину заваливается за лес.
– До скорой встречи, – говорит Вилли, завороженно глядя на стремительно растущую в размерах огненную точку над головами. Она приближается, неотвратимо, фаталистически. От неё не спрятаться, не скрыться, мы пробовали тысячу раз – закапывались в землю, ныряли в ручей, лезли на верхушки деревьев…
– Фогель, Штилике, чтобы вы сдохли! – истерит Клаус. – Сволочи, гады, ублюдки, ненавижу вас!
Огненная точка разрастается в шар. Он проламывает оболочку капсулы и взрывается, разом превратив нашу тихую обитель в яростный ад. Земля вздымается на дыбы и рассыпается насыщенным обломками и осколками огненным валом. Он разворачивает мне грудь, вспарывает живот, пробивает внутренности. Мне больно, отчаянно больно. Я умираю.