В избе было чуть теплее, светлее и пустынней, чем в сенях: горели дрова в большой русской печи, на столе одиноко стояла деревянная солонка, лежала коврига хлеба под полотенцем, темнела одинокая икона в углу и сиротливо висели вставшие на половине шестого часы-ходики. Из мебели доктор заметил лишь сундук да железную кровать.
– Дядь Козьма! – позвал Васятка, бережно опустив саквояжи на пол.
Никто не отозвался.
– Нешто на двор пошел? – Васятка обернул к доктору свое широкое веснушчатое лицо со смешным, словно облупленным, розовым носом.
– Чаво там? – раздалось на печи, и показалась взлохмаченная рыжая голова с клочковатой бородкой и заспанными щелками глаз.
– Здоров, дядь Козьма! – радостно выкрикнул Васятка. – Тут вот дохтуру в Долгое приспешило, а казенных на станции нетути.
– И чаво? – почесалась голова.
– А вот свез бы ты его на самоходе-то.
Павел Ильич подошел к печи:
– В Долгом эпидемия, мне непременно надо быть там сегодня. Непременно!
– Эпидемия? – Хлебовоз протер глаз большими заскорузлыми пальцами с грязными ногтями. – Слыхал про эпидемию. Завчера на поште в Хопрове говорили.
– Меня там ждут больные. Я везу вакцину.
Голова на печи исчезла, послышалось кряхтение и скрип ступенек. Козьма спустился, закашлялся, вышел из-за печи. Это был малорослый, худощавый и узкоплечий мужик лет тридцати с кривыми ногами и непомерно большими кистями рук, какие случаются часто у портных. Лицо его, востроносое, заплывшее со сна, было добродушным и пыталось улыбнуться. Он стоял босой, в исподнем перед доктором, почесывая в своей рыжей, взъерошенной шевелюре.
– Вак-цину? – произнес он уважительно и осторожно, словно боясь уронить это слово на свой старый, истертый и щелястый пол.
– Вакцину, – повторил доктор и стянул с головы свой лисий малахай, под которым ему тут же стало жарко.
– Так ведь мятель, барин. – Перхуша глянул в подслеповатое окошко.
– Знаю, что метель! Там больные люди ждут! – повысил голос доктор.
Почесываясь, Перхуша подошел к окошку, обложенному по краям рамы пенькой.
– Я вон нынче и за хлебом не поехал. – Он смахнул пальцем проталину, проступившую в оконном инее от печного огня, глянул. – Ведь не единым хлебом жив человече, так?
– Сколько ты хочешь? – потерял терпение доктор.
Перхуша оглянулся на него, словно ожидая удара, молча пошел в угол справа от печи, где на лавке и полках стояли ведра, крынки и печные котлы, взял медный ковш, зачерпнул из ведра воды и стал быстро пить, дергая кадыком.
– Пять целковых! – предложил доктор таким угрожающим тоном, что Перхуша вздрогнул.
И тут же рассмеялся, отирая рот рукавом рубахи:
– Да на что мне…
Он поставил ковш, огляделся, икнув:
– А это… Я ж токмо что печь затопил.
– Там люди гибнут! – выкрикнул доктор.
Перхуша, не взглянув на доктора, почесал грудь, сощурился на окошко. Доктор смотрел на хлебовоза с таким выражением своего носатого, напряженного лица, словно был готов его избить или разрыдаться.
Перхуша вздохнул, почесал шею:
– Слышь, малой, ты тогда тово…
– Чаво? – раскрыл рот, не поняв, Васятка.
– Посиди тут. А как прогорит – заложишь трубу.
– Сделаю, дядь Козьма. – Васятка скинул с себя полушубок, свалил на лавку и сел рядом.
– У тебя самоход… какой тяги? – спросил доктор с облегчением.
– Пятьдесят лошадок.
– Хорошо! Часа за полтора и доберемся до Долгого. А назад поедешь с пятью целковыми.
– Да полно, барин… – с улыбкой махнул Перхуша своей большой, клешнеобразной рукой и хлопнул себя по худым ляжкам. – Ладноть, пойдем запрягаться.
Он скрылся за печью и вскоре вышел в серой шерстяной кофте грубой вязки и ватных штанах, подтянутых солдатским ремнем высоко, почти на груди, и с парой серых валенок под мышкой. Сев на лавку рядом с Васяткой и кинув валенки на пол, стал быстро наматывать портянки.
Доктор достал папиросу и пошел на воздух. Там было все то же: серое небо, пурга, ветер. Хутор словно вымер – ни человечьего голоса, ни собачьего лая.
Стоя на крыльце и втягивая бодрящий папиросный дым, Платон Ильич уже думал о завтрашнем дне: «Ночью вакцинирую, а утром пойдем на кладбище, глянем могилы. Лишь бы карантин не подвел по такой погоде, а то проберется какой-нибудь сквозь облогу, а потом – ищи ветра в поле. В Митино два кольца обложных и то не помогли – прорвались, покусали… Интересно, там ли уже Зильберштейн? Эх, кабы там! В четыре руки вакцинировать сподручней, мы бы с ним за ночь по всей деревне прошлись… Нет, не доберется он раньше меня из Усох, там, почитай, сорок верст, да по такой погоде… Вот повезло с этой метелью…»
Перхуша, тем временем обувшись, накинул на себя небольшой черный тулуп, подпоясал его кушаком, заткнул за кушак рукавицы, нахлобучил шапку, взял со стола ковригу, отрезал от нее краюху, сунул за пазуху, отрезал еще ломоть, откусил от него, пожевал, подмигнув сидящему на лавке Васятке:
– Рот бы чайком попарить, да неколи: ишь как разорался. Эпи-демия! Откуда ж он прикатил-то?
– Кажись, с Репишной. – Васятка протер глаз кулаком. – На почтовых. Ямщик казеннай, сразу спать залег.
– Чаво ж им не спать-то, казенным… – Перхуша прощально заглянул в печку, шлепнул Васятку по голове и, жуя, с куском ржаного хлеба пошел на задний двор.
Двор хлебовоза был так же неказист и стар, как и изба: кособочился пристроенный впритык хлев, неаккуратно громоздились кладни дров, поодаль стоял сенник с проломившейся и наспех прикрытой жердинами и соломой крышей, неподалеку чернела рига, в которой по всему ее виду вряд ли молотили последние года четыре. Зато маленькая, похожая на баньку конюшня была новорубленой, крытая широкой дранкой, с хорошо проконопаченными стенами, с двумя утепленными окошками. Рядом с ней под заснеженным навесом стоял и самокат. Загребая снег валенками, своей кривоногой и быстрой походкой Перхуша подошел к конюшне, сунул руку за пазуху, нашарил у себя под рубахой ключ на шнурке, вытянул и стал отпирать висячий замок.
За дверью послышался прерывистый резкий звук, словно застрекотал крупный сверчок. И сразу же – еще три таких же звука, потом еще, еще, и вдруг словно рой сверчков громко и настойчиво застрекотал на все лады. И тут же в хлеву хрюкнул боров. В конюшне застрекотали сильнее.
– Иду, засади вас… – Перхуша открыл замок, распахнул дверь и вошел в конюшню.
На него привычно и приятно дохнуло знакомыми запахами. Не притворив за собой дверь, чтобы видно было получше, он пошел через кузню и шорную прямо в стойло к лошадям. Радостный стрекот наполнил конюшню. В отличие от убогой избы и двора Перхуши конюшня его была образцовой, новой, чистой, опрятной, что сразу показывало главную страсть хозяина. Конюшня делилась пополам: сразу от двери начинались кузница и шорная, стоял верстак, на нем небольшая наковальня, здесь же крохотная печка размером с самовар, с мехами, изготовленными из пасечного дымаря, с инструментом, аккуратно разложенном на верстаке: ножи, молоточки, щипчики, буравчики, рашпили и банка с лошадиной мазью с кисточкой внутри. Посередине верстака стояла глиняная чашка, полная крошечных, с копейку, подков. Рядом – другая чашка, с кучей маленьких гвоздей для этих подков. На стене рядами висели маленькие хомутики, напоминающие сушеные грибы. Над верстаком висела большая керосиновая лампа.
За кузней и шорной в большой плетухе был сеновал с мелкоизрубленным клевером, рядом поднималась загородка, а за ней – лошадиные стойла. Улыбающийся Перхуша наклонился через загородку, и снизу раздалось многоголосое, переливчатое ржание пятидесяти малых лошадей. Все они стояли по своим стойлам, кто в парных, кто впятером, кто по трое. В каждом стойле имелись по два корыта-комяги – для воды и для корма. В комягах для корма белели остатки овсяной крупы, насыпанной лошадям Перхушей в пять утра.
– Ну что, засади вас, прокотимся? – спросил Перхуша своих лошадей, и они заржали еще громче.
Те, что помоложе, встали на дыбы, взбрыкнув передними ногами, коренные и степные фыркали, трясли и кивали головами. Перхуша опустил вниз свою большую грубую руку, другой же придерживал хлебный ломоть и стал трогать лошадей. Он касался их пальцами, трогал за спины, гладил по гривам, а они ржали, задирая кверху мордочки, играючи покусывали его руку маленькими зубами, тыкались в пальцы теплыми ноздрями. Каждая из лошадей была не более куропатки. Каждую лошадь он знал и мог рассказать, как и откуда она оказалась у него в стойле, какова ее история, какая она в деле, кто ее родители, каковы ее наклонности и характер. Костяк Перхушиного табуна составляли саврасые широкогрудые жеребцы с короткими, темно-рыжими хвостами, их было более половины, за ними шли каурки, караковые, восемь гнедых, четверо сивых, двое серых в яблоках и двое чалых – один вороно-чалый, другой рыже-чалый.