Марко неловко повернулся боком, буркнув:
– Addio, signora![1] – в полном уже безумии, не заботясь, поймет она или нет, ринулся к воротам – и ахнул, ударившись о твердое, как скала, тело высокого человека, преградившего ему путь.
Все. Все кончено. Пропал он…
– Господин Орландини! – возопил зычный голос, и мощные руки, вместо того чтобы схватить за горло, дружески обняли его плечи и затрясли с таким пылом, что голова замоталась взад-вперед. – Господин Марко! Сударь любезный! Ну, молодец, что пришел, а я, вишь ты, ковами[2] диаволовыми был от дела отвлечен. Пожар вспыхнул на складах, что у Яузы стоят, да, спаси бог, вовремя я про свою невзгоду прослышал! Вся дворня со мною ринулась, да с баграми, да с бадьями! Ну, господь оберег: за два только строения огонь до моего амбара не дошел. Добра погорело, скажу я тебе… – Говоривший отчаянно махнул рукой, но большое лицо его исказилось не гримасой горя, а довольной улыбкою.
Марко смотрел тупо. Он только теперь начал соображать, что нечаянной волею Провидения забрел именно на тот двор, который искал. А молодица, зазвавшая его, не иначе жена его нового торгового партнера, Михайлы Воротникова.
Ревность, разочарование так и ударили по сердцу, а потому он не смог оценить значения торжествующей улыбки Михайлы и лишь проблеял в ответ что-то сочувственное.
– Да ты что? Оглох? – счастливым басом продолжал греметь Воротников. – Не слышал, чего говорено? Погорели нынче и Артамошка Гаврилов, и Никомед Позолотиков, и Сашка Рыжий! Там еще целы склады Крапивина да Ваньки Сахарова, но они нам не соперники. Что их товар противу моего? Все наши – соболи, да горностаи, да векши[3] – знаешь в какую цену теперь войдут?!
Мозги у Марко постепенно прояснялись. Пожар означает, что у него почти не остается конкурентов на московском меховом рынке и он теперь может диктовать свои условия что соотечественникам, что греческим купцам, которые ждут не дождутся завтрашних торгов, чтобы отправить домой последние обозы с пушным товаром этого года. Ан нет! Не будет никаких торгов! Все, что осталось в пушных амбарах, теперь принадлежит ему, Марко Орландини!
Ему, да – если, конечно, Михайла не выкинет какой-нибудь хитрой штуки. Эти русские… Они в делах ненадежны, как весенний лед. Скажем, золотых монет они сами не чеканят, а пользуются венгерскими, или рейнскими, или венецианскими дукатами, но стоимость их часто меняют. Марко уже сталкивался с их уловками: если иноземец хочет купить что-нибудь на золото, они тотчас уменьшают его стоимость, а если он нуждается в золоте, то русские, чая выгоду, так эту стоимость взвинчивают, что за голову схватишься. В торге норовят обмануть и при этом столько разводят ненужных разговоров!
Первая же сделка дала хороший урок.
Груз драгоценной посуды из муранского[4] стекла редкости невиданной, который привез Марко в Московию, надеясь обогатиться, русские встретили таким кислым выражением своих бородатых лиц, что любой озадачился бы. Хорошо, что земляки-итальянцы, которые строили Китай-город по воле правительницы Елены[5], и ювелир Трифон из Катаро, и мастер Аристотель из Болоньи, сооружавший церковь на главной площади Кремля, и другие знакомые торговцы из Неаполя, Падуи, Флоренции подсказали, что русские, по их же собственному выражению, «ваньку валяют», нарочно сбивая цену, и надобно с ними держаться твердо, а пока подождать немного.
Марко еще подождал, но, так и не обнаружив ни в ком интереса к своему товару, уже собрался ехать из России в Литву, как вдруг… Счастливый случай свел его с Михайлою, и тот предложил хороший безденежный обмен: стекло на меха. Это была прямая выгода, и Марко согласился с тем большей радостью, что оставались с носом все, кто собирался его надуть, к тому же Михайла, обходительный и радушный, пришелся ему по душе. Другие покупщики держались заносчиво с заморским торговым гостем. И простой, черный народ смотрел букой. Он, народ-то, искренне верил: все, что не русское, пропитано дьявольскою силою, и когда иностранные послы ехали по Москве, то мужики, увидя их, крестились и спешили запереться в свои избы, как будто перед ними очутились зловещие птицы или какие-нибудь пугалы; только смельчаки и решались подходить поближе.
К слову сказать, немногочисленная прислуга Михайлы Воротникова тоже всячески сторонилась Марко, но он очень скоро понял, что это для него – выгода и удача, ибо по причине сей никто за ним не подглядывал, не подсматривал… никто не мешал его свиданиям с Анисьею!
Случилось всего лишь то, что должно было случиться, что было предопределено с первого мгновения их встречи, когда Марко вдруг захлестнула ошеломляющая чувственность, которой так и дышало все существо этой женщины. То есть он сперва не понимал, что все дело в ней: думал, просто сам истосковался по мягкой, доступной плоти, по пряному бабьему запаху, по жаркому дыханию – так задыхаются, словно умирают, женщины на подступах к блаженству… Конечно, сначала полагал, что это он – хочет, вожделеет, алчет. Откуда ему было знать, что Анисья вот так чарует каждого, что нет на свете существа мужского пола, кое хоть на миг не вообразило бы себя обладающим этой синеглазой, белолицей, улыбчивой бабенкой, источающей сладострастие так же безотчетно, как цветок источает свой аромат?
О нет, она держалась скромницей, и ежели на подворье и в доме своем не носила траура по недавно скончавшемуся мужу, то при редких выходах ее на улицу все блюлось чин чином: почти монашеская строгость в одежде, никаких там красных рубах, самоцветных зарукавий, зеленых или синих летников: все, от черного платка до потупленного взгляда, соответствовало личине неутешной вдовицы, заживо схоронившей себя в четырех стенах. Сама же вовсю наслаждалась прелестями независимой вдовой жизни, и когда Марко сделал ей предложение (он дошел и до этого, Санта Мадонна!), Анисья руками замахала: окстись, мол! Нет, он ей нравился, безусловно. Она, быть может, его даже любила… как любила бы всякого, кто оказался способен раз за разом, неустанно тешить ее жаркую, вечно алчную плоть, насыщать эту ненасытимую темную пасть, что крылась меж ее белых ног. Но она просто не хотела идти замуж ни за кого!
– У нас ведь как? – ласково выговаривала Анисья Марко. – Жена – раба подневольная, а вдова – сама себе госпожа и глава семейства. Даже в законах сказано: горе обидевшему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, чем за воздыханья вдовиц быть ввержену в геенну огненную. А я теперь, слава богу, сама себе хозяйка. Хочу – живу у себя в Коломенском, хочу – у брата в Москве. Дочка со мной. Все с почтением глядят, никто не учит, никто под руку не суется, никакая холопская собака на меня не лает, мужу не наушничает. О побоях, слава те господи, думать забыла!
У нас говорят: кто не бьет жены своей, тот дом свой не строит, и о своей душе не радеет, и сам погублен будет, и в сем веке, и в будущем, и дом свой погубит. Мой-то, покойник, старался как мог! Еще спасибо, что по нраву ему была белизна кожи моей: синяков не ставил, кулаком или дрючьем до смерти не молотил, только через платье дураком[6] охаживал да за волосы таскал. Но с меня и этого достало. Нет, не пойду сызнова под ярмо!
Ну что за жизнь у мужней жены? Сиди дома, как в заключении, знай себе пряди. Дочку родила, Дашеньку, – мой-то недоволен был, ох и гневался, что не сын! А она-то, милая моя, ну чистый розан, такая красота писаная! Нет, избил меня до полусмерти, а дочку кормилицам да нянькам отдал. Опять сиди, жена, в светелке: пряди! Иной раз думала напрясть себе на удавку… нет, убоялась греха. А уж скука жить была – мочи нет! День и ночь в молитвах проводила, лицо свое слезами умывала. В храм божий – и то по большим праздникам… Еще того реже – на беседы со знакомцами, да и то ежели эти знакомцы – старичье немощное!