— Мы никогда не могли предложить ничего другого, кроме борьбы, — сказал он. — И надежды. Борьбы и надежды.
Они сидели на двух пустых канистрах. Сквозь прогнившую крышу капала вода. Оба не отрывали глаз от капель дождя.
— Хорошо было поговорить с вами, — вздохнула Ханна.
— Дождь, кажется, кончился, — заметил Кранц. — Но если вы не против, — добавил он, вставая, — мы могли бы еще как-нибудь прогуляться.
Теперь у него было много времени. Антифашистские комитеты были запрещены уже год назад. Попытки объединить СДПГ и КПГ не удались. Снова стал разгораться старый ожесточенный спор. Большинство коммунистов уже лишили постов, на которые их поначалу назначили, и кой-кого уже снова засадили в тюрьму.
Дважды в неделю Кранц ездил в Трир. Он был заседателем в составе комиссии по денацификации. Каждый раз это был мерзкий спектакль. Бывшие нацисты-фанатики откровенно объявляли себя невиновными. Поистине — вакханалия оппортунизма. Так думал и он. Пока ему не пришла в голову мысль, что упрек в оппортунизме возможен лишь в том случае, если предполагать, что фашисты стали оппортунистами лишь теперь. А прежде оппортунистами не были. Но ведь они-то были такими всегда, неожиданно осенило его. Они никогда другими и не были. Фашизм сам по себе был системой, основанной на оппортунизме, прославлении власти того, кто в данный момент сильнее. В этом смысле люди вели себя вполне последовательно.
Но если это в самом деле так, то положение было гораздо серьезнее, а разрушения в душах людей куда значительнее, чем предполагалось поначалу. В этом случае не будет заминки, если такой народ начнут подкупать. Его можно будет использовать в любых целях. Впрочем, горечь пока еще осталась. Но ни единой мысли о странах, опустошенных войной, только жалость к самим себе да все еще ненависть к тем, кто втянул их во все это. Программы всех партий пестрели призывами к социализму.
У себя на партийном бюро они обсуждали вопрос, не отказаться ли от участия в комиссиях по денацификации. Кранц был за это. До тех пор пока они не возьмутся за крупных нацистов, бессмысленно привлекать к ответу мелкую рыбешку. Иногда ему казалось, что нет более действенного способа помешать расчету с нацизмом, чем денацификация.
И хотя сейчас у него было много времени, он чувствовал порой неимоверную усталость. Никогда еще он не был безработным. Иметь много времени — это было для него нечто совершенно новое.
Женщина, вызывавшая такое негодование у Эрвина, старая Ба, как все ее звали, а по паспорту Катарина Фетцер, была самой старой женщиной в деревне, старше даже старого Коллинга, а тому было девяносто семь. Она даже помнила день, когда Коллинг родился, в тот день пруссаки арестовали его отца за браконьерство. Учитель Зоссонг не поленился проверить факты, и они совпали в точности. Было Троицыно воскресенье, 1849 год. Впрочем, помнила она, только как уводили того человека, и, главное, не знала, сколько ей самой было тогда лет.
Ее истории, как правило, начинались так: тогда здесь, в горах, не стояло еще ни одного дома, кругом была пустынная земля да обнесенные живой изгородью пастбища, куда крестьяне загоняли коз и свиней. А потом, так продолжались обычно ее истории, явилась она, заселила эту пустынную землю и сделала ее пригодной для жилья. У нее не было ни пенсии, ни больничной страховки. Все, в чем она нуждалась, ей приносили люди. Она принимала подношения, не благодаря, убеждалась только, что дары, соответственно возможностям дарующего, не очень велики. Все, что у нее оставалось, она раздавала. Ей приносили, но от нее и получали.
Когда кто-то из Верхней деревни погибал на фронте, Пюц относил похоронку ей. Ба сама шла с нею к той, кого поразило несчастье. Девушки представляли ей своих женихов, и, естественно, к ней приводили детей. Она гадала на картах, готовила снадобья. Слушая ее рассказы, люди верили, что она и в самом деле присутствовала при казни Йоханнеса Бюклера, этого разбойника, которому в 1803 году в Майнце отрубили голову. Конечно же, она рассказывала о событиях, которым сама не могла быть свидетельницей. Но Кранц допускал, что возможности ее памяти далеко превосходят возможности остальных людей. Она не рассказывала о великих событиях, она рассказывала о бедности, о преждевременной смерти, о ценности простых вещей.
Было точно установлено и даже подтверждено документами, что зиму с 1887 на 1888 год она провела со своими сородичами в лесу, в долине ручья Катценбах. Многие из них тогда замерзли.
— Троньте хоть ветку, — предупредил лесничий Катте, — и я прикажу спалить ваши халупы вместе с вами.
Он выставил егерей, которые следили за ними.
— Еще восемь дней такого мороза, — обронил лесничий Катте, — и мы отделаемся от вас навсегда.
Они сидели в лесу, но у них не было даже веточки, чтобы согреться.
Великолепные похороны устроили ему, лесничему Катте, он ведь был уважаемый человек.
Все общины их гнали. В долине ручья Катценбах они осели на государственной земле. Весной они ходили по домам и продавали лягушек, в начале лета — чернику, позже — малину и ежевику, осенью — грибы. И в течение всего года — корзины, всевозможные плетенки, метлы и веники, вырезанные из дерева поварешки и прочую мелочь. Просуществовать на это было невозможно, поэтому они воровали. Крестьяне гоняли их, лесники гоняли, и полицейские тоже их гоняли. Между собой они разговаривали на языке, которого никто не понимал. Мужчины у них были низкорослые, хитрые, ловкие. В одном ухе они носили большую круглую серьгу. Женщины были, как правило, выше ростом и смотрели на все с гордым презрением. Их гордость на собственной шкуре испытали те крестьяне, что пытались залезть к ним под юбку. Уже тогда они все были переписаны и получили немецкие имена и фамилии. Но крещен до начала нового века никто из них не был.
Крестьяне называли их цыганьем и ворами, но настоящими цыганами они не были, просто непоседливые, легкие на подъем люди; они с одинаковой быстротой хватались за нож и обнимали женщин и не терпели крыши над головой. Среди них были шпагоглотатели, канатоходцы, акробаты. Каждый мужчина играл по меньшей мере на двух инструментах. Они играли на свадьбах, а летом и осенью бродили с одной ярмарки на другую.
Крестьяне, когда они въезжали в их нищие деревни, пробираясь мимо домишек с соломенной крышей по непролазной грязи главной деревенской улицы, бросали на них жесткие и холодные взгляды, пренебрежительные и хитрые. Они были небольшого роста и нередко сутулые, с круглыми кельтскими головами. Но отец Ба побывал предварительно у местного патера, у бургомистра, у начальника полиции, «большеголового», как они его называли, а раз о них заранее известили начальство, то им позволили здесь жить. Отец Ба был высоким красивым стариком. Свою младшую дочь он учил политике.
Юная Фетцер танцевала. Начиная с четырнадцати лет. Ее карлик таращился на нее. Хотел ее поймать. Падал, плакал. А она танцевала. Крестьяне смеялись. Они смеялись над собой. Она умела гадать по руке. Многим хотелось, просто чтобы она прикоснулась к ним. Каких только рук она не видела. Длинную синюю полотняную робу, которую носят обычно крестьяне, ей пришлось носить по крайней мере два десятилетия. Мужчины занимались опасным ремеслом. Скакали на лошадях, делали сальто, ходили по канату. Отец Ба хорошо пел. Песню о казненном разбойнике. Песню о баумхольдерских контрабандистах. Песню о голоде и о падеже скота. Песню о браконьерах. После сорок восьмого года он стал осторожнее и благоразумно выпускал места, где говорилось о пруссаках.
Под вечер, когда шнапс действовал все сильней и сильней и начинались танцы, женщины и дети возвращались к своим фургонам на опушке леса. Никаких ссор с крестьянами, говорил ей отец, от водки они теряют голову, и тех, кто играл, он учил вставать всегда спиной к окну или к двери. И боже упаси тронуть людей с лесных выселок!
Еще до рассвета они снимались и отправлялись дальше — и радовались, что снова в пути. Клан делился, и снова собирался, а затем снова расходился. Мертвых они хоронили в потайных местах. Повсюду были у них могилы.