«Этак он от всего отшутится, – подумал Иван Иваныч с отвращением, чувствуя на себе насмешливый взгляд Лозовского, – а меня оскорбит, намёком или чем-нибудь». «Уж вот взглядом он меня оскорбляет», – решил он, и щёки его вспыхнули, а глаза опустились, и он стал перебирать флаконы с красками, отвинчивая и снова навинчивая их оловянные пробочки.
– Ну, не хотите в театр, так будемте чай пить, – сказал вдруг Лозовский и грузно сел на кровать, так что она затрещала. – Прикажите! Да там вон в пальто книжка. – Захватите по дороге и оставьте у себя. Советую проштудировать.
– Спасибо! – произнесла Сонечка и вышла.
В походке её торопливой, как и подобало в данном случае, потому что хозяйки всегда любезно суетятся, а в особенности молодые, было однако что-то робкое и застенчивое, и тут, в этой застенчивости Иван Иваныч смутно угадывал точку соприкосновения своего душевного мира с душевным миром девушки; а потому и считал себя, в виду грозного противника, не совсем ещё бессильным, и был готов, при случае, даже сразиться с ним.
Эта готовность особенно усилилась по уходе Сонечки, и он не мог удержаться, чтоб не поднять головы и не посмотреть на Лозовского. Но тот уже смотрел на него. Взгляды их встретились, и никто не потупил глаз. Оба молчали. Началась какая-то немая ссора. Лозовский как бы хотел выразить: «Неловко, брат, к девушке ходить, а пришёл, да притом и один. На чужой каравай рот разинул. Нет, уж тут совсем нечисто». А Чуфрин отвечал: «Ну, так что ж, и пришёл, и буду ходить». Ему в этот миг стало, во всяком случае, ясно, что Лозовский видит его насквозь и ненавидит. Он решил не скрывать и своих чувств, нахмурил брови и зло сверкнул глазами, сделав презрительную гримасу. Лозовский, между тем, продолжал всё смотреть на него, и блеск его глаз сделался для Ивана Иваныча почти невыносим. Иван Иваныч раскрыл рот, чтоб сказать что-нибудь резкое и обидное, но ничего не сказал, понял вовремя, что вышло бы глупо, и только отвернулся, опустив глаза. А Лозовский опрокинулся на подушки и весело захохотал.
Вошла Сонечка.
Лозовский не встал и лежал на кровати с видом полноправного хозяина, продолжая хохотать. Иван Иваныч был бледен и искал глазами шляпу: поведение Лозовского красноречиво говорило, что тот занимает крепкую позицию и уверен в своей силе.
Но что это с Сонечкой? Она покраснела и сказала:
– Встаньте, Илья Петрович; я не люблю, чтоб на мою постель с ногами забирались. Да и не такая близость у нас…
Иван Иваныч не верил своим ушам. Перемена, последовавшая от этих слов в настроении его, была так внезапна, он почувствовал такой прилив радости, что не мог сдержать торжествующей улыбки и чуть не бросился стаскивать Лозовского с кровати.
Лозовский поспешно привстал.
– Даже если б и близость была, – отшутился он, – то при сём кавалере мне ложиться на вашу постель не подобает, это я понимаю и приношу миллион извинений… А оправданием мне да послужит то обстоятельство, что Иван Иваныч уморил меня со смеху! Право! Я поневоле упал в изнеможении на ваше ложе…
Он поклонился опять по приказчичьи и мельком взглянул на Ивана Иваныча, глаза которого потемнели от гнева, но который, впрочем, сейчас же оправился, тем более, что Сонечка сказала:
– Что вы ломаетесь, Илья Петрович? Ей-Богу, надоело всё это…
Иван Иваныч заметил, что голос её дрожит точно от обиды.
Лозовский махнул рукой и вздохнул глубоким вздохом.
– Вот что, Сонечка, – сказал он, – мне надо с вами поговорить всерьёз. Вы извините, что я вас «Сонечкой»… По старой памяти… Уму-разуму ведь два года учил… Так уж прикажите господину Чуфрину уйти, он лишний тут, по крайней мере, сегодня…
– Да я и сам собираюсь, – проговорил Иван Иваныч, уязвлённый этим предложением и в то же время повинуясь взгляду Сонечки, загоревшемуся как-то не то стыдливо, не то просительно.
– Простите, – сказала она, протягивая ему ласково руку, – приходите в другое время, всегда рада, а теперь у нас с Ильёй Петровичем что-то обострилось… Пожалуй, ссориться вот сейчас будем, – прибавила она с улыбкой.
– Просто за чайком потолкуем, – объяснил Лозовский, расправляя плечо точно после гимнастики и нетерпеливо посматривая на дверь.
Иван Иваныч ушёл и стал в передней надевать шубу и калоши. Лицо его горело. Он напрасно силился сообразить, что может выйти из сегодняшнего его визита. Чувствовалось только, что сделан какой-то шаг, но назад или вперёд – он не смел определить. Сердце его тревожно билось.
Было темно. Горничная не показывалась, и выход из передней в коридор едва можно было отыскать ощупью. Иван Иваныч долго возился тут.
Вдруг где-то в противоположном месте отворилась дверь, и к Ивану Иванычу подошла спешным шагом Сонечка. Он узнал её инстинктом. И также инстинктивно и стремительно, объятый неизъяснимой радостью, протянул он к ней руки, губы их встретились, и она прошептала, обжигая его этим шёпотом:
– Милый, милый, люблю вас крепко, люблю!
У него слов не хватило, чтоб ответить. Опустившись на колени, в восторге, в уничижении, он поцеловал край её платья. Он не спросил, как поступит она относительно Лозовского. Вопрос этот внезапно упразднился и уже не представлял интереса. Ведь она же, эта девушка, это божество, любит его, Ивана Иваныча, и никого больше, никого!
Он ушёл, пьяный от счастья, и всю дорогу пел и свистал, точно подкутивший мастеровой; он не верил, чтоб блаженство, будучи таким огромным, могло переноситься так легко, и с радостным страхом ждал, что он изнеможет под его тяжестью, что оно его раздавит.
А снежная улица молчала. Одиноко вдали мигал фонарь, и тополи, чуть белея, смотрели из сумрака ночи. И никогда мир не казался Ивану Иванычу прекраснее и жизнь отраднее.
III
Воспоминания Ивана Иваныча были прерваны на этом месте появлением Полины Марковны, наполнившей кабинет любимым своим запахом виолетт-де-парм[1], запахом, который заставил его очнуться сразу и даже вздрогнуть.
Молодая женщина была одета в белое платье. В маленьких ушах, плоских и прижатых к большому черепу, сверкали бриллиантовые серёжки. Русая коса была тщательно заплетена и сложена на затылке. Лицо чуть-чуть присыпано пудрой, чтоб скрыть багровые пятна, – Иван Иваныч сейчас же увидел это, – а грудь, слегка декольте, согласно требованиям летнего сезона, украшена свежей розой. Вообще, Полина Марковна была наряжена со вкусом и производила своей цветущей внешностью некоторый эффект.
Иван Иваныч не знал, как ему быть. Вчера ещё он непременно нахмурил бы брови, сделал бы неприветливое лицо и брезгливо спросил бы: «Вам что угодно, сударыня?», потому что до вчерашнего дня он был в ссоре с женой. Поссорился же он с ней из-за Сонечки, месяца через два после того, как эта девушка призналась ему в любви. Он плохо верил, что Полина Марковна, раз узнавши, что сердце его несвободно, согласится на разъезд и первая предложит эту меру как самую естественную в данном случае. И не ошибся. Когда, по требованию Сонечки, он всё рассказал жене, то привёл её в какое-то бешеное отчаяние, выразившееся в целом ряде невиданных им дотоле нелепостей. Полина Марковна побледнела, схватила лампу и с силой бросила её на пол, так что та разлетелась вдребезги, дико вскрикнула и упала на диван, лицом вниз, и стала рыдать с визгом и воем. Затем, вскочивши, сжала кулаки и стремительно направилась к мужу, крича: «Подай мне её! Подай мне эту тварь! Я разорву её, я задушу её!» Но сама вскоре устыдилась своего крика, и скорбь её стала тише, хотя, может быть, острее и болезненнее; час просидела она безмолвно. Наконец, заключила она всё обильными слезами, переменила два носовые платка и часто нюхала уксусную соль. Целую неделю она не обменялась с мужем ни словом, но выходила к обеду, и если Ивана Иваныча не было дома, угрюмо ждала его, пока не простывал суп. Она приказывала всё убирать, а когда Иван Иваныч возвращался, опять накрывала стол и, во время еды, вздыхала глубоко и протяжно. «Если это так будет вечно, – думал Иван Иваныч, – то отчего же нам и не разъехаться», и написал ей в этом смысле письмо, потому что побоялся личных объяснений. Вообще он трусил жены, и чем больше трусил, тем больше не любил. Она, прочитав письмо, захотела, однако, переговорить с ним лично, и когда на вопрос её, серьёзно ли это он, или может быть так – может быть, это временная прихоть молодого мужчины, которую она, пожалуй, могла бы ещё стерпеть и простить, – он отвечал, что, конечно, серьёзно, то она пожала плечами и произнесла: «Ну, это посмотрим!» В тоне, каким было сказано это, было столько самоуверенности, столько, так сказать, американского, что Иван Иваныч почувствовал неопределённый страх, почти ужас, и, в свою очередь, грубо закричал на жену, чего с ним прежде никогда не случалось, и стал уверять её, что даже из ада вырвался бы для Сонечки. Жена вела себя на этот раз сдержанно и заключила беседу фразой, что пока она видит только, как он губит девушку, потому что в городе все уже об этом говорят; шила ведь в мешке не утаишь. Он сознавал справедливость упрёка, сознавал, что был неосторожен, и в ответ постучал только кулаком по столу, а жена саркастически улыбнулась и ушла. Конечно, он давно мог бы бросить жену и уехать с Сонечкой в Петербург, как это и было порешено между ними в принципе; но мешали разные обстоятельства, а главное – не было денег. Как ни свысока относился он к службе, однако стал хлопотать о переводе в столицу, и один важный барин написал ему, что, пожалуй, в мае или июне для него очистится там незначительное местечко. Иван Иваныч был и тому рад и ждал назначенного срока как манны небесной. Сонечка, со своей стороны, медлила. Она поджидала поры экзаменов, когда уроков бывает особенно много и платят дорого, чтоб собрать рублей полтораста – «себе на приданое», – шутила она. Кроме того, оба ожидали с горячим нетерпением ответа из одной редакции, куда послали большую поэму, совместно сочинённую и озаглавленную «Деревня». Поэма должна была принести, по крайней мере, тысячу рублей. Одним словом, решено было вместе жить и вместе уехать, но когда именно – никто из них этого наверное не знал. Поэтому, когда Полина Марковна вдруг сделала визит Сонечке и обошлась с ней дружески, даже поцеловала, и предложила свои услуги по части снаряжения бегства с нею Ивана Иваныча, с которым тоже круто изменила обращение и сделалась приветлива и приятельски-любезна как сестра, то Иван Иваныч сначала несказанно этому удивился, а потом и несказанно обрадовался. И вот каким образом состоялось его примирение с Полиной Марковной. Раздумывая теперь, как ему быть с нею, т. е. отнестись ли к ней, по старой памяти, как к жене, и лицемерно улыбнуться и даже поцеловать у неё руку, или же запахнуть поспешно халат и сделать сконфуженное лицо как при посторонней даме, он был смущён её, очевидно, изысканным, хотя и «простеньким» туалетом и пудрой, скрывавшей знакомые пятна – признаки её сильного душевного волнения. Встревоженно взглянув на неё, он забыл всякую политику и, даже не поздоровавшись, поспешно спросил, ожидая услышать что-нибудь неприятное: