Литмир - Электронная Библиотека

Скобки закрываются.

Зашел в вагон и уселся на грязную скамейку возле окна.

Вторая рама еще не была вставлена на зиму, и в междурамье вольготно купался в лужице огрызок яблока. В той же лужице размокал коричневый окурок. Неуютен и сиротлив был пустой вагон пригородной электрички в это мрачное осеннее утро. Его зябкая пустота сливалась с моей душевной опустошенностью, и эта умноженная сама на себя пустота была хуже не бытия.

Где же негритенок с дуэньей?

Я уже почти приподнялся, даже почувствовал, что брюки приклеились к деревянным рейкам скамьи (плохо убирают, вот и липкая), но оказалось, что слева от меня уже сидит некто в шинели и буденовском шлеме. Креста на буденовке, как на маковке церкви, не было, и не храмом Божьим был он, а амба ром с осклизлыми кучами подгнившей картошки.

И еще был один сосед – большеголовый, серолицый и в пропотевшем пиджаке с проступившими разводами соли под мышками. Цвет волос у него был хоть и коричневый с проседью, да какой- то нездешний. Да и коричневые веснушки по всему лицу были какие-то нездешние. А уж о коричневатом кожаном портфеле и говорить нечего – по нездешнему он был набит и просил каши.

«Вид у него был жалок, зато дух его был высок».

Допустим, действительно, вид у меня был жалок. Мятые брюки снизу заляпаны глиной – прошлогодней или даже позапрошлогодней. Сколько времени они провалялись в стенном шкафу, на самом дне, среди старых тапок, сапожных щеток, дырявых носков! Я эти брюки забыл в свое время выбросить. Теперь пригодились. Не ехать же в такой холод за город в шортах. Пальто не лучше. Его, правда, рановато выбрасывать. Я еще в нем похожу. Оно отвисится, вот увидите!

Туфли – жуткие. Замшевые мокасины, но видели бы вы их!

Нельзя было в резиновых шлепанцах ехать в такую холодную сырую погоду. Кто же знал, что жара, летний зной в один миг сгинут и уступят поле боя ноябрю – глухому, мрачному, промозглому.

Вид у него был жалок…

Впрочем, с чьей точки зрения у меня был жалкий вид? С точки зрения какого-нибудь английского профессора из Оксфорда? Так у него у самого вид не лучше в пропотевшем пиджаке и с расползшимся по всем швам портфелем, из которого, точно ядрышко лопнувшего фисташкового ореха, высовывался корешок очень толстой книги, видимо «Кто есть кто».

О мужике в буденовке с нашитой на рукаве эмблемой – перекрещенные ружья – и говорить не приходится. Самый что ни на есть жалкий вид, особенно из-за маленькой, словно бы игрушечной хозяйственной сумки, чиненой перечиненной, из облупившегося дерматина. Из нее горлышко бутылки торчит, заткнутой пробкой, свернутой из газеты.

Попутчики беседовали.

– Он бутылки коллекционирует, – сказал мужик в буденовке. – Встречаются исторические. Из коричневого стекла штоф семнадцатого века. Из-под пива зеленая бутылка середины прошлого столетия. Другие экспонаты.

– Как у нас говорят – хобби, – старательно выговаривая слова, вымолвил пропотевший пиджак.

– Если угодно, – великодушно согласилась буденовка. – По помойкам рыщет. В дома врывается.

Буденовка помолчала и чуть заметно кивнула в сторону заткнутого горлышка бутылки:

– А?

Молчание.

– По чуть-чуть.

– Нет, спасибо!

– А?.. Самую малость? Собственного производства? Как говорится, на пробу?

– Ну… Такое время неподходящее… И место…

– Не настаиваю!

Буденовка поправила наклонно стоящую бутылку и продолжила:

– Врывается в дом и спрашивает, нет ли какой пустой бутылочки. А сам рыщет глазками по углам, да еще норовит в чужие глаза взглянуть. Так сказать, проникнуть в душу. Соображаете?

Пропотевший пиджак зашевелился, переместился на скамейке, брови приподнял в удивлении.

Буденовка засмеялась.

– Мы здесь многое чего знаем. – Он подмигнул. – Знаем, например, что Нат Кинг-Кол сказал. Он сказал, что у Дорис Дей коленки шершавые. И еще кое-что знаем!

Пиджак быстро и высоко, до кромки волос, поднял брови и тут же на место возвратил.

– Чем, простите, вы занимаетесь?

– Охраняю.

– А что вы охраняете?

– Все!

Вагон уже ехал, сквозь пыльное в потеках стекло виднелись мрачные заборы, насыпи, времянки, ржавые гаражи, кабели, тополя, с которых густо-зелеными хлопьями слетала листва. За деревьями, совсем размытые дождиком, громоздились дома. Первые этажи заслонены были, но это и хорошо. Главное, что бы можно было увидеть вывески.

Ждал я свою любимую вывеску, но ее пока что не было. Вот-вот появится. Она всегда появляется неожиданно, когда уже и ждать перестаешь. Все мне кажется – сняли ее, наконец, спохватились.

Там, за вагоном, находилась Великая пустота, как назвал такую безлюдную пустоту мистер Генри Джеймс. Не читали? Она притаилась, или я к ней притерпелся, словно к застаревшей зубной боли. Ее нет, но это не спасает. Даже от ее отсутствия тошно.

Представляю себе эту книгу огромной картиной, величиной с «Явление Христа народу», и в разных ее частях – разные сюжеты.

Например, ласковая и одновременно горестная обезьянка с двумя косичками, свисающими с упрямого затылка, в марлевом платьице стоит под деревянной истекающей смолой стеной дачи возле коричневой бочки, наполненной дождевой водой. Действительно, у нее мордочка очертаниями как у обезьянки, в форме подошвы. Хвостика, конечно, нет. Какой может быть хвостик у человеческой девочки! Есть золотисто-каштановая

челка, закрывающая лоб до самых удивленно поднятых бровей, а вот хвостика нет!

Ах, сколько слез пролилось в то далекое лето. Не в лесу они лились, а в жаркой городской комнате. Обезьянка на диван с ножками забралась, мордочку сунула в жесткий угол между сиденьем, валиком и фанерной прямой спинкой, обтянутой тем же суровым колющимся материалом, что и все остальное. Она плакала горестно, горячими детскими слезами от сладостной безысходности на пороге Великой пустоты и серых будней, где предстояло ей отныне и навсегда пребывать.

Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струящийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.

Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.

– «Ножки кривые»! Это ж надо такое придумать про ребенка!

Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, заключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей – все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.

И это тоже – правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.

Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка – мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре – все ближе, ближе, ближе… Дверь распахнулась – он!

– Быстренько, дочурка, побежали!

Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку – твердую руку из Великой пустоты.

Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить – значит – в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.

«Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится», – думала обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.

4
{"b":"539493","o":1}