– Так скоро? – удивился Кирилл. Это было тем более удивительно, что Межов кончил курс в Академии неважно и не имел основания даже рассчитывать на магистерство.
– Ну, что ж, дядюшка хлопочет… Видишь, инспектором меня не утвердят, а только исправляющим должность. Но ведь это все равно… Жалованье идет полностью.
– Конечно, конечно, – рассеянно сказал Кирилл.
– И квартира, и даже отопление… Ведь не дурно?
– Не дурно!..
Тут к ним подошел отец-ректор.
– Что же вы думаете с собой делать, Обновленский? – спросил он с каким-то не то участием, не то одобрением.
Кирилл не имел никакого желания откровенничать. Ректора он никогда не любил за его потайной, неискренний характер.
– Так, так… Это следует… Пойдем, однако, Евгений, замешкались!
Кирилл поклонился и разошелся с ними.
«Как, однако, легко преуспевает человек при добром желании!» – подумал он, вспомнив о малых талантах молодого Межова.
III
Таратайка дьякона Игнатия Обновленского была лишена рессор; на каждой кочке ее подбрасывало; треск от нее раздавался версты на две кругом. Все ее составные части обладали способностью издавать особенные, характерные звуки. Шкворень, соединявший передние колеса с ящиком, хрипло гудел, от времени до времени пристукивая; широкие крылья вместе со ступеньками издавали трепетный дребезжащий звук, в котором определенно слышалась однообразная печальная нотка. Эта нотка давала тон всей музыке и слышна была издалека. Оглобли при поворотах и даже при простых движениях лошаденок круто скрипели. Вся эта симфония хорошо известна уезду, и всякий, заслышав ее, мог с закрытыми глазами сказать, что едет устимьевский дьякон.
Они ехали уже часов пять, сопровождаемые густым облаком серой пыли, которая – раз ее потревожат – долго неподвижно стоит в воздухе, свидетельствуя всякому, что здесь проехали. Путешественники были совершенно серы от этой пыли. Дьякон дремал, пошатываясь из стороны в сторону, опрокидываясь и поспешно крестясь, когда повозку внезапно подбрасывало. Кирилл глядел по сторонам и вспоминал. По обе стороны широкой, извилистой дороги желтела подпаленная солнцем и поспевающая рожь. Вдали чернели баштаны, еще недавно только взошедшие. Кое-где вырисовывались хутора из десятка землянок с широкими огородами, с высоко торчащим журавлем у колодца. Там чабаны подгоняли к черному корыту у колодца «шматок» овец, казавшийся живым серым пятном на желтом фоне степи. Кругом было глубокое молчание; все живые существа попрятались в тень, ища спасения от знойных солнечных лучей.
Кирилл с каким-то грустным удивлением думал, что все это было так же два года тому назад, как будто он только вчера оставил родной уезд, да так же было и десять, и двадцать лет назад. Все так же серо, бледно и скучно, никакой перемены, никакого движения – ни вперед, ни назад.
– А ну, старина, подтянемся! Вон Устимьевка! – сказал Кирилл, указывая взором влево, куда сейчас должна была повернуть дорога.
Устимьевка открылась вдруг вся, с белой церковью, с жалким помещичьим садом, запущенным и наполовину высохшим от засухи и безводья, с каменным зданием кабака с черепичной крышей, открывавшим въезд в село, с тремя коротенькими мельницами, заостренными кверху, с кладбищем без зелени, холодным и неприветным. В стороне стоял помещичий дом с прогнившей дощатой крышей, с развалившейся и выцветшей штукатуркой, с развалившимися службами без крыш, с черными дырьями вместо окон… Этот покинутый дом теперь ничем не напоминал о том, что прежде здесь жили люди со всевозможными удобствами и с полным комфортом. В общем, Устимьевка производила впечатление чего-то бедного, серого и до невозможности скучного. Свежему человеку при виде ее хотелось проехать мимо. Ее разбросанные хаты, перемешанные с землянками, пустынные гумна, колодцы с солоноватой водой не сулили усталому, измученному зноем путнику ни прохлады, ни радушия, ни покоя.
– Такая-то серота да беднота наша Устимьевка! – со вздохом промолвил дьякон.
Но в глазах Кирилла светилась радость.
– Родная беднота, батюшка! Ни на что ее не променяю! – сказал он и действительно ощущал в груди радостное чувство. Мысленно сравнивал себя с пленником, возвращающимся на родину, и чужими казались ему и столица с ее непрестанным шумом, с которым он никогда не смог свыкнуться, и казенная наука, не сумевшая привязать его к себе, и все, что осталось позади, за исключением Муры, которую он почему-то приурочивал к далекому прошлому, а следовательно, и к Устимьевке.
– Оно конечно! – сказал дьякон и, стряхнув с себя сонливость, ударил концом вожжей по лошаденкам. Лошади ввиду приближения дома и без того бежали быстрее, мелко семеня ногами. Вот они минули кабак и подъехали к церкви. Дьякон снял шапку и перекрестился.
– Приехали! – выразительно сказал он. – Благодарение Богу! А вон и церковь. А вон и наш домишко. Все в старом живем. Отец Агафон, настоятель, уж двадцать лет собирается церковный построить, да все откладывает… Теснимся очень!..
Проходившие по деревенской улице мужики, завидев или, лучше сказать, заслышав дьяконскую таратайку, обычным движением снимали шапку, но, приглядевшись, что с дьяконом сидит какая-то новая личность, пристально всматривались, и если узнавали Кирилла, то приветливо улыбались ему. Одна баба не выдержала и, указывая пальцем на гостя, крикнула от всего сердца:
– Да это ж Кирюша приехал! Вот!
Кирилл снял шляпу и низко поклонился ей. Ему было приятно, что здесь его называют тем самым именем, которым называли и пятнадцать лет назад. Наконец они подъехали к дьяконскому дому. Это была обыкновенная глиняная мужицкая хата, но окна в ней были бóльших размеров, и содержалась она чище. Хата стояла боком к улице; фасад ее выходил во двор. Ворота были настежь раскрыты. Три собаки извивались около таратайки, любовно вертя хвостами; но когда Кирилл соскочил с повозки, они вдруг выразили недоумение и стали подозрительно ворчать.
– Начинается плохо! – шутя, сказал Кирилл. – Собаки меня не одобряют!
Дьякон ни сказал ни слова, а только прикрикнул на собак. Он знал, что в шутке Кирилла есть смысл, и был уверен, что скоро разыграется потрясающая сцена.
Дверь из хаты с шумом раскрылась, и оттуда разом высыпала вся родня Кирилла. Он поцеловал высокую женщину с морщинистым и таким же бледным, как у него, лицом, тонкую и стройную. Лицо это было строго и, пожалуй, неприветливо. Это была его мать. Пятнадцатилетняя сестренка Мотя смотрела на него любопытными и веселыми глазами, но как-то дичилась и конфузилась. Семинарист Мефодий старался быть солидным и сдержанным. Ему было 17 лет. Кириллу даже показалось, что он отнесся к нему недружелюбно. Старая тетка, Анна Евграфовна, неизвестно почему плакала. Родственники целовались с ним как-то формально. Никто не спешил выразить ему свои чувства. Мефодий зачем-то вмешался в распряжку лошадей и заметил отцу, что седелка сильно трет лошади спину и что ее надо подшить войлоком.
– Господи! Весь в пыли! – звонким голосом воскликнула Мотя и, стащив с него пальто, выбежала на середину двора и принялась встряхивать его.
– Пойдем же в горницу! – сказала дьяконша. – Что мы тут на солнце стоим! Ты скоро, отец?
– Нет, нет, не дожидайтесь, идите!.. Я приду!..
Дьякон лелеял в душе надежду, что расспросы начнутся без него и что ему не придется быть свидетелем первого разочарования. Кирилл вошел в комнату вслед за матерью; за ним, шурша стоптанными башмаками, вошла тетка. Мотя прибежала после и сейчас же скрылась в соседнюю комнату. В углу, на треугольном столике, перед большим образом Божьей Матери в золоченой ризе теплилась лампада. Длинный диван, одетый в серый чехол из парусины, был главным украшением этой парадной комнаты, в которой принимали гостей. Перед ним стоял круглый столик, накрытый белой вязаной скатертью. На нем кувшин с букетом домашних цветов. У стены клеенчатые стулья с высокими спинками, шкап с посудой за стеклянными дверцами и стенное зеркало, сильно наклонившееся вперед. Дьяконша чинно остановилась посреди комнаты и стала набожно креститься к образам. Потом она поцеловала лежавший на угольнике крест, дала поцеловать его Кириллу и тетке.