Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дай-ка мне, Раиса…

Он не договорил, подошел к буфету и сам достал оттуда литровку водки. Налил стакан.

Раиса Степановна изумленно уставилась на него.

— Что вы делаете, товарищ Павлушин! — вмешалась за нее писательница.

Но он, как редко пьющий человек, спокойно поднес стакан к губам и, словно лекарство, принял внутрь жидкость. Может быть, это тоже входило в вымышленный ритуал разочарований?

— Уж извините нас, пожалуйста, — сказал Павлушин. — Меня, конечно. Навалились мы на вас с нашими неурядицами.

Писательница почувствовала себя неловко. С мыслью: «Надо сейчас же уйти» — она поднялась со стула. Но в этот момент без стука открылась дверь, и вошла Настя. Она ворвалась в комнату как луч недоброго света и, как бы желая умерить действие своего появления, стояла, не закрывая за собой дверь, наполняя пространство рвавшимся за ней неблагополучным потоком, из которого так старательно выгребал утлую лодку своего семейного быта Павлушин.

Настя была в новом, с иголочки, белом батистовом платье, в блестящих вискозных чулках и лаковых туфлях, — их писательница видела сегодня на ногах Маруси Перк.

— Настя… — прошептала Раиса Степановна.

— Дочь пришла… — так же тихо сказал Павлушин. — Да, пришла, — повторил он громко и твердо, обычным голосом.

Настя сделала два шага в комнату и остановилась.

— Садись… Не хочешь? Тогда стой. Узнала теперь, почем фунт лиха? — повторил Павлушин понравившуюся фразу. — А за что же нас-то, позволь спросить, заставляла ты испытывать то же лихо? Нам его и без того хватало, только прошлое чуть-чуть копнуть.

Павлушин говорил — и гневался от своей речи. Как для себя, так и для поступков детей он не находил объяснений в общих основаниях бытия, а был с глазу на глаз с чистым действием, таковому же никогда нельзя найти полного оправдания.

— Вы капризничаете, а нам сердце рвете…

— Будет тебе! — неожиданно смело прервала его Раиса Степановна. — Смотри, девка сейчас слезу пустит. Садись, Настя, домой пришла.

Настя села. Раиса Степановна начала быстро перебирать вслух все, что приходило в голову: надо Насте поужинать, надо застелить ей пустовавшую ее кровать, и как она пойдет завтра за вещами — не лучше ли сходить вместе да поскорей, как бы не растащили. Она тараторила, наливала чай, производила как можно больше движений и шума — вещь ей совершенно несвойственная, — и все это она делала, как бы желая заглушить мужа.

Настя взяла из рук Раисы Степановны чашку и только тут заметила, что в комнате находится писательница. Она встала и пробормотала извинение, что не поздоровалась.

— Да уж извинят тебя, — снова вмешалась Раиса Степановна, сердитая от счастья и готовности грудью защищать девушку. — Пей, сейчас пойду яичницу тебе поджарю. Сердце-то и вправду вещун, как раз яйца на базаре купила. Дороговато, да для дорогой гостьи…

Павлушин сидел на свету с потемневшим лицом — вероятно, кровь прилила к щекам. Он что-то шептал, выбирая из обычного семейного запаса наиболее подходящие слова, но не находил нужных. Писательница спасла его.

— Я должна идти, товарищ Павлушин, — сказала она.

Он вышел за ней в коридор.

— Я так рада, так рада, — прошептала писательница.

Он хотел поблагодарить, но не нашелся и только схватил и потряс изо всей силы ей руку.

«Как же ты не подготовлен к прохождению курса личных радостей!» — подумала писательница.

И — как на свежую воду вывела все смутное, все скрытое — вышла на холод предосенней южной ночи.

Но встречам не суждено было кончиться в этот вечер. Под ярким фонарем у входа в конструктивный ресторан, откуда еще доносились стоны струнного оркестра и выводившей «мучительный романс» первой скрипки, расхаживал в ожидании писательницы калькулятор Ященко.

— Верный аккомпанемент моей душе, — произнес он. — «Грусть и тоска безысходная». Разрешите вас остановить. В последний раз навязываюсь вам. Если это не нахальная просьба, уделите мне десять минут.

— Пожалуйста, — устало отозвалась писательница. — Можно зайти ко мне.

Калькулятор молча последовал за ней. Пока, отперев дверь, она искала в темноте выключатель, Ященко обратился к ней с обычной для него высокопарностью:

— Почему я зову вас присоединиться к моей участи? На это никто не даст ответа. И я не могу разъяснить. Ни себе, ни вам.

Свет вспыхнул. Калькулятор вошел и сел на стул посреди комнаты.

— Я не буду назойлив, хотя уже самим фактом, что сижу у вас в двенадцатом часу ночи, опровергаю свое благое намерение. Я все не решался, а теперь вот решился… изложить серьезное… Вам, знаете, всё лакируют, а вы наверняка во все верите.

— Ну, почему же так огульно…

— Извиняюсь, конечно, я не хотел вас обидеть. Но когда я говорю про лакировку, меня интересует не общественность, или как она там называется… И, само собой, не производство, тут пускай себе лакируют. Что такое производство? Работа для наполнения желудка всего населения. Очень хорошо! Но это не все! А вот пусть расскажут, что мы и как мы!.. Это я о себе. О своей душе. Я один, хотя и член профсоюза. И моя душа не устроена производством. Я не Павлушин, не Досекин, не больше всех презираемый мной Сердюк, хотя таковых большинство, и пускай они устроены со всех сторон и точек зрения. А неустроенные, вроде меня? Тут я беру слово. Потому, что имею задачу. Я страдал и никому о своем страдании не трепался. Да я и не жаловаться собрался.

Писательница поглядела на его петушиное лицо. Оно в самом деле выражало некую гордость, даже больше — полное довольство собой.

— Видимо, это так.

— Благодарю вас… Вы меня понимаете, берете на себя труд… А между тем меня никто не понимает, и даже не хотят понять. Мне надо на многое решиться. Потому что я хозяин своей жизни и надо мной никто не хозяин. Это великое слово — хозяин. Кроме себя другое меня не интересует, я уже упоминал. Там хоть трава не расти, не только что колхозные посевы. Почему должен я заботиться о посевах, если я калькулятор? Свое дело я делаю, а с другим не приставайте. Верно?

— Нет, не верно.

— Как угодно. По-моему, точно так. Я даже с голоду спокойно подохну, если решу, что мне не нужно быть и калькулятором. Но в старое время никто не допекал бы меня посторонними делами, которые не входят в виды моей жизни. И вот тут начинается мое главное. К чему я все это говорю и занимаю ваше внимание, имею решимость? Да потому, что виды моей жизни, именно моей, а не мировой там, не всемирной, не удаются. И теперь уж я первый раз буду с другим человеком на полную откровенность… Та, о ком будет речь, вам знакома. Маруся, гражданка Перк. Настя сказала мне, что вы там были. Друзей-приятелей у меня нет, и никогда бы я с ними на такие темы беседовать не стал. Вот уж с вами только… Больше года прошло, как она мне подарила первый поцелуй. До сих пор он на губах, весь его вкус, — вот как я его помню. И она должна помнить. Настолько-то современность мне понятна, — я простил, что был у нее не первый… Но если она не помнит, значит, тот ее поцелуй — ложь и мое унижение. А если, как теперь известно, она, целуясь со мной, и даже больше, с другими… Тогда что? Значит, она попросту топтала меня в свою грязь? Топтала?! — восклицал Ященко.

Обессиленная сегодняшними приключениями, писательница не находила в себе сил что-нибудь ответить. Ей было не до практического вмешательства в чужую судьбу, и она слушала чужие признания не с большим участием, чем слушают чтение вслух. Она знала, конечно, что может двумя-тремя аргументами разбить всю его жалкую философию, но поднять сейчас против него голос ей казалось столь же странным, как вступить в пререкания с актером, произносящим со сцены монолог старинной драмы.

— Топтала? — кричал калькулятор. — Но ведь, соединив свои губы с моими, она стала частью меня, как я частью ее! Я не верю в брак, в разные таинства и все такое… Но я верю в любовь! Она, как святыня, должна сближать и соединять нерушимо. Я в это не играю. Считаю, что всякого, кто посягает на такие убеждения близкого, можно казнить. Должно казнить.

32
{"b":"538879","o":1}