– Он кушал у нас хлеба-соли, – закричали другие.
– И у нас, и у нас!.. Он выдал замуж мою дочь…
– …Был на похоронах моего сына за службу его!
– …Он изволил плясать на моей свадьбе!..
– Дай Бог ему, отцу нашему, здравствовать!
– Ношу бороду, – продолжал купец, – и по указу царя плачу за нее откуп, потому только, что седа борода моя, а как бы моложе был, выбрил бы, как выбрил ее сыновьям. За Питер лягу костями.
– Да кто же, – закричал капрал, – кто смел врать здесь этот вздор!
– Кто? Ну, известно, дурные. Забыли мы, видно, – сказал матрос, – речь, сказанную государем, как привели сюда Свейского пленного Шубинахта!
– Шубинахта? А что это, отец? – спросили с любопытством стоявшие возле.
– Мудрящие головы, и этого не смыслите! Так называют по-ихнему на флоте начальников.
– Так-с! И наш-то батюшка не так же ли на флоте-то величался?
– Ну, конечно, так, – подхватил Ермолай с громким хохотом. – Конечно, так. Было бы только немецкое имя, а уж по сердцу придется! Вишь вы бедные, совсем онемечились!
В толпе опять сделалось какое-то печальное молчание. Ермолаю не смели явно противоречить, ни делать замечаний. Многие, искоса посмотрев на него, отделились от конюшего, как люди, испуганпые внезапным появлением змеи; другие напротив подошли к нему и в то время как флотский служитель с жаром рассказывал что-то отдельной толпе, в которой он сделался центром, к Ермолаю подошел человек, обритый, довольно неловко одетый в немецкое платье.
– Видна птица по полету, – сказал он, низко кланяясь. – Нетрудно и по одеже и по речам узнать, что ваша милость из дому князя-кесаря. Каков поп, таков и приход. То-то прямой русский боярин, братцы.
– Подлинно так, – повторили некоторые из близстоящих.
– Нет у князя в палатах, – продолжал купец громко, – бусурманских обычаев, все ведется по старине родимой…
– Да уж и то правда, – сказал кто-то, – что от нового житья подчас тошно нам приходится.
– Не так чтоб тошно, а больно, – подхватил Ермолай Иванович. – Или не жили мы прежде без немцев на Руси православной? Немец в чести и при деньгах, немцу и палка в руки, и ваш брат только ломайся на немецкий лад да гни пред немцем спину; так и берет за живое, глядя на этих проклятых!
– Правда, господин! Правда! – повторили несколько голосов. – Все по-бусурмански, легко ли дело, брей бороду, не подбивай гвоздями сапоги, тки широкие полотна, что с веку не слыхать было, оставляй родимый дом да строй по новому маниру избу на этом болоте, чертям бы жить тут, прости Господи! Все худо, и земля-то сама как заколдованная ничего не родит.
– А разве худы, – сказал какой-то весельчак, – немецкие огненные потехи!
– Смейтесь! Вот ужо будет вам потеха, – проревел полупьяный мужик с длинной рыжей бородою. – Будет вам потеха.
Все к нему оборотились.
– Помните ту старую ольху, что стояла у пристани возле Троицы?
– Помним!
– Знаете ли, зачем срубили ее?
– Не слыхали! – кричали одни.
– Знаем, знаем! – говорили другие.
– То-то же! Предсказано смышлеными, да и отыскано в книгах церковных, что в этом году о сентябрь, к зачатию Предтечи, с моря опять нахлынет вода, всех бывалых вод выше, вплоть до маковки старой ольхи, изведет весь народ, отпавший от православия, весь город затопит![3]
Толпа зашумела.
– Беда, беда! – кричали многие.
– Врет он, не раз слышали мы эти сказки, – говорили другие, – отведем его в Канцелярию к Антону Мануйловичу[4].
– Что шумите? – продолжал смело мужик. – Уж и Писанию не верите, что ли, нехристи? Недаром в поганом вашем городе Госпожа Богородица не хотела принимать молитв ваших, и слезно сударыня плакалась, завсегда, как начнут в Троицкой обедню, да поставит кто из вас к лику ее свечу[5].
Секретарь знал народ. Боясь последствий, он не мог долее быть спокойным: подойдя к мужику, он выхватил у него из-под руки шапку и показал ее народу.
– Видите! Желтый козырь! Да здесь же спрятан и красный лоскут, споротый со спины![6]
– Раскольник! Раскольник! – раздалось в толпе.
– Вздор затеял ты, рыжий, – продолжал секретарь. – Знаем мы вас, мошенники: пить, грабить да народ мутить – вот ваша работа. Не по плечу выбрал себе дело. Взгляни-ка, тут у каждого в мизинце ума более, чем во всех ваших буйных головах вместе! Так ли, други?
В толпе послышался одобрительный ропот.
– Видели они все икону. Царь сам показывал народу этот злобный обман ваш. Видели они все, что в доске были проделаны ямки за самыми глазами, куда вкладывали застылого масла. Вот так-то вы над людьми и над Богом ругаетесь!
– Не верьте, не верьте! – кричал раскольник, вырываясь из рук секретаря и сержанта, схватившего его тоже за ворот. – Зачем же спрятал царь образ Богоматери? Да куда еще? В такую камору[7], что и говорить душа замирает! Там-то, там-то не весть Бог каких нет чудес и уродов, все заморское волхвование и сила нечистая! А разве даром являлась над городом звезда с хвостом? Недобрый знак!
– Помним мы и звезду. Не обманешь, брат. Царь за месяц до прихода объявил об ней в народе указом, а как явилась, так собрал всех на луг близ сада, да сам, родимый, показывал и толковал каждому. Мало ль вы кричали да мудрили тогда – вот восьмой год потек, а беды не только не видали, да и, благодарение Богу, войны кончили и славный мир заключили!
– Увидите, еще увидите! – кричал мужик. – Девятый год важной! Будут бунты и пожары, вода и голод. Немцы хотят сгубить народ, а государь дает им над вами волю.
– Что? Как? Душите его, бейте, бейте! – кричала толпа. – Дерзает на государя хулу класть!
Тысячи рук поднялись.
– Пустите, он хмелен, – говорили другие.
Волнение сделалось общее: одни хотели непременно тащить раскольника, другие стояли за него, кричали, бранились; пьяницы, выходившие из кабака, шумели более других; наконец посыпались удары. «Государя хулят! Государя хулят!» – раздавалось со всех сторон, и все били друг друга, драка завязалась не на шутку. В это время колокола зазвонили к обедне. Секретарь, пользуясь удобною минутой, влез на бочку и закричал громко: «Слышите, православные! Слышите! В церковь, молиться за отца императора! Или забыли вы, какой великой ныне день!»
– Как забыть! Ура! Ура! – раздалось в толпе. – Да здравствует батюшка наш, да здравствует новорожденный, великий государь Петр Алексеевич!
Крик сей разлился далеко по улицам, где был принят и повторяем новыми толпами. Чрез несколько минут преддверие Гурьянычева питейного дома осталось чисто, как ладонь, и молчаливо, как пустыня.
Тогда секретарь, все еще державший за ворот раскольника, который трясся, как осиновый лист, обратился к нему.
– Я б мог раздавить тебя, негодяй, как ядовитую муху: видишь, – сказал он, – показывая на улицу к Зимнему дому, – идут уже на шум царские драгуны. Если выдам тебя, ты погибнешь. Но милую именем милостивого государя. Ты новичок, видно, в Питере. Поди же да скажи глупым учителям твоим, что поздно взялись: прошло то время, когда они могли надеяться взволновать народ своею злобою. Он понимает великие дела государя, он любит его, как Бога земного! Поди! Да кричи громче: да здравствует государь, отец наш!
Драгуны были близко. Освобожденный раскольник бежал что было силы и кричал: «Да здравствует отец наш, Петр Алексеевич!» – расталкивая толпу, которая повторяла крик его.
Восемь часов давно уже пробило. Секретарь, не видя Ермолая, один отправился к Неве, чтоб переехать на Петербургский остров. Заметив многочисленное собрание в австерии Меншикова и полагая найти там своего товарища, он вошел в оную.
В верхнем ярусе дома находились богато убранные комнаты: там останавливался обыкновенно князь Ментиков, приезжая с Васильевского острова на Адмиралтейский. Нижний был заполнен посетителями: молодые боярские сыновья, офицеры, гвардейские и флотские, чиновники Морского Приказа, жители Немецкой слободы, фабриканты иностранные, шкиперы сидели кто за большим столом поставленным посредине комнаты, кто за маленькими отдельными столами; против некоторых стояли кофе и закуски, другие читали Петербургскую газету (над изданием которой трудился сам государь), некоторые занимались игрою в шашки, другие, наконец, курили табак из голландских глиняных трубок, глядя в окна, из которых открывался вид Невы, части крепости, палат роскошного князя Меншикова, его церкви и богатых господских домов, занявших на Стрелке места бывших мельниц. Вверх по реке, от Галерного двора и от пристани Меншиковой, тянулось к оконечности Петербургского острова бесчисленное множество лодок, наполненных людьми всякого состояния, из австерии многие выбегали на пристань, нетерпеливо ожидая, чтоб сделалось на ней просторнее, когда раздались голоса: «Граф Федор Матвеевич!» – и все бросились на улицу.