Кругом поместья хоронились деревни, скучно и жестоко воевали с болотами, лесом, волками и хворью. Когда умирал человек, вдосталь покорчевав пни и натоптавшись по трясинам, в изголовье ему ставилась жаровня с водой. чтобы душа, покидая тело, могла омыться в воде. И тогда родные умиравшего видели, как в смертную минуту вода в жаровне подергивалась рябью и колебалась, крестились на очищавшуюся душу и принимались выть над бренными останками кормильца. Потом вывешивали за окно полотенце, клали на завалинку краюху хлеба и ставили жаровню с водой. Тогда, по ночам, отошедшая душа, все еще бродя по земле, могла передохнуть у своей избы, поесть и попить, умыться и вытереться полотенцем. И в тяжкий год, когда болезнь приходила рассчитывать мужиков за работу над пашней, лесом и пнями, ветер колыхал у каждой избы небесные холстинки, и рыжие трепаные воробьи щипали на завалинках черствые корки хлеба.
И вот холодной осенью, после уборки, можно стало запрячь лошадей и длинным поездом, как на свадьбе, с песнями, под хмельком, с гармонью, застревая в колдобинах и миром вызволяя из них телеги, катиться в усадьбу. Можно стало по-хозяйски осмотреть помещичьи сараи, риги, коровники, пощупать все, что захочет душа, и подобрать кое-какую малость на свою нужду.
Ходить по усадьбе было весело, в бурмакинской кухне попадались чудные, блестящие вещи, как в магазине, в комнатах ножки стульев, столов, рояля отражались в полу, точно в речке. Ребятишки, кучась у рояля, вшестером, всемером тяпали по клавишам кулачонками, дом звенел и, казалось, плыл, как паром в разлив, покачиваясь и стеная. Все это можно было делать, потому что настал большой праздник, вроде особенной, широченной масленицы, вроде всеобщих именин, на которые каждому подарено всего вволю.
Вильям Сваакер сказал мужикам:
— Теперь надо поднимать голова высоко! Теперь все одинаковый богач! Этот дом наш общий, и мельница наш общий, и жеребенок, который я взял себе у Бурмакин для Совет, тоже наш общий! Я буду сам воспитывать этот народный жеребенок: на мужицкий солома он будет капут!..
Сваакер поселился на мельнице, в доме, из которого бесшумно и неприметно, словно исполняя уговор, ушел старый мельник. Вильям Сваакер понемногу, упрямо, как хозяин, приводил мельницу в порядок, и мужики одобряли его, потому что он не брал ничего за помол.
В эти именинные, масленичные дни крестьянам полюбился картавый сильный чужак.
Он был подходящей властью, знающим человеком: мельница у него пошла сразу, он понимал толк в дело, жил смешно и без усилья. Ему дали удобное, простое проз пище — Свёкор, и он шутил на безделье:
— Вот глупый народ: я для вас лучше родной отец, а вы называл меня Свёкор!
Так же неприметно, как скрылся старый мельник, к Сваакеру пришла откуда-то его жена — гороподобная, веснушчатая, белобрысая женщина с грудями, прорывавшими ситцевую кофту. Она была бессловесна, и лицо ее никогда не менялось. Вильям Сваакер останавливал ее на людях, внезапно взяв за локоть, оборачивая лицом к себе, и ужасался:
— Это — мой жена? Как мне быть? Такой огромный старуха у такой молодой человек! Бедный Сваакер! Бог наказал меня за мой добро!
Он поднимал здоровый глаз к небу, шептал молитву, говорил:
— Но я не роптаю, я несу мой крест! Ступай, мой родной, милый жена, к коровам!
И жена, не моргнув глазом, каменно шла своей дорогой — в хлев или на птичник. Она несла всю работу одна, муж не подпускал ее только к мельнице и бурмакинскому жеребенку. За молодым конем, шустрым, с норовком красавцем, Сваакер ходил сам, нашептывал ему в конюшне непонятные слова, щекотал пальцем теплые губы, исподволь, по-заводски, приучал к упряжке. Непонятно быстро он обрастал хозяйством, и к зиме, когда из Москвы приехала семья Бурмакиных, добро, оставленное старым мельником, утроилось. Двор заполнялся птицей, скотом, дырявыми веялками, телегами, строевым лесом, старым кирпичом, бочками цемента, полученного в городе для мельницы…
Бурмакины нашли в своем деревенском доме то, в чем они не нуждались: расстроенный рояль, картины, остатки мебели, гамак. Они были помещиками без земли, крестьяне относились к ним снисходительно или безразлично и усадьбу растрепали беззлобно, от скуки, просто потому, что она стояла без хозяина. Но год был недородный, скудный, и усадебные запасы хлеба, картофеля, свинины пригодились в деревнях. Бурмакины приехали спасаться от голода, голод встретил их в усадьбе радушнее, чем проводил из Москвы.
Они замкнулись, огородились своим несчастьем, покорно ожидая конца.
И вот лунной, зажатой тисками мороза ночью, когда около парка — казалось, под самыми окнами дома — больно завыл волк, в дверь Бурмакиных постучались.
Открывать пошел сам Бурмакин. В переднюю ввалился заиндевелый громадный человек, в городской шубе и собольей шапке, выпачканный мукою и снегом. Он спустил с плеча и поставил на пол двухпудовый мешок муки, отцепил от пуговицы шубы двух общипанных замороженных уток и снял шапку.
— Вильям Сваакер, — сказал он, расшаркиваясь и подавая Бурмакину руку, — председатель местный крестьянский Совет…
Маленький, очень подвижный хозяин, подергивая седой клинышек бородки, застенчивой скороговоркой ответил:
— Иван Саввич Бурмакин, приват-доцент Московского университета, моя жена… Аня! — крикнул он, отворяя дверь в комнату. — Аня! К нам — гость! Моя жена Анна Павловна, моя дочь… Надя! — позвал он, подбегая к другой двери, — Надя! К нам — гость! Моя дочь Надежда…
— Извиняюсь, — тоненько произнес Сваакер, подходя к хозяйке и вытягиваясь перед ней, — я в шубе, и так как начался наш деревенский музик, я думаю — волк уже поет романс, — это значит — поздно. Но я — один момент!
Он шагнул навстречу девушке, еще больше вытянувшись, веки его стеклянного глаза часто задергались, он сказал с придыханием:
— Имел счастье видеть вас на плотине, Вильям Сваакер…
Он отступил от Надежды Ивановны, не оборачиваясь, пожирая ее разными своими глазами, и, стараясь говорить правильно, объявил:
— Мне известно, что гражданин Бурмакин имеют нужда на продукт питания. Я — местный власть, и мой долг — борьба со всякой нужда. Поэтому я приносил вам один небольшой паек, который лежит здесь.
Он величаво показал на уток и муку.
— Помилуйте, однако!.. — испуганно воскликнул Иван Саввич.
Анна Павловна — такая же маленькая, как ее муж, — закрылась ладонью и заплакала. Дочь обняла ее, погладила редкие тусклые волосы матери, сказала:
— Не знаю, папа, удобно ли это?
Сваакер приложил руку к сердцу:
— Мадемуазель Надежда Ивановна, прошу вас, я — иностранец, я понимаю культур, долг культурный человек! Как местный власть — я могу приказывать, чтобы в мой соло никто не умирал от голода! Но культур, — и я могу только просить…
Надежда Ивановна улыбнулась, и Сваакер обрадованно отозвался деликатным благодарным смешком.
— Вы хоть бы в комнаты прошли, господин Вильям… не знаю по батюшке, — всхлипнула растроганная Анна Павловна, и муж подхватил:
— Пройдемте, разденьтесь, снимите!..
Через час Вильям Сваакер, обращаясь ко всем хозяевам по очереди, часто и ненужно играя оттенком своего тенорка, говорил:
— Я не курю и никогда не пил. Я считаю: здоровье тело — здоровье дух. Надо жить достойно для человека. Сейчас это мой программ. Мы культурный люди, мы обязан править руль событий. Мы обязан дать голова эта ужасной революций!
Он упирал раскосый взгляд на Надежду Ивановну, его лицо из круглого делалось квадратным, он нашептывал стремительно:
— Между нас: я имею большой план! В России может много сделать этот рука, этот мускуль, этот голова!
Он показывал свою ладонь, сгибал в локте руку, ударял себя по лысине.
Круглые темные глаза Надежды Ивановны ласково, удивленно улыбались, она с любопытством смотрела ка обрюзглое лицо человека, говорившего о себе с жесткой настойчивостью, на его руки, беспокойно ощупывавшие воздух, на холодный глаз, за голубым светом которого чудилась пустота.