Из газеты «Труд» вырезала полезное. На Восьмое марта, например, в одном столбце было перечислено, что нравится мужчинам в женщинах: красные трусы, красный педикюр, чтоб хорошо стряпала. А недавно в рубрике «Полезные советы» совсем удивительное. Про маникюр. Одна женщина пишет, что обрезать кожу над лунками нельзя, можно ранить, и она придумала тереть это место на ногтях наждачной бумагой. Вырезала и это.
Вот приедет он на «Люфтганзе» в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.
Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.
Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.
Финист — Ясный сокол.
Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.
Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.
Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.
Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.
Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.
Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?
Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.
И тогда голос такой ярости загремел над нею! Нет, зашептал, как вздох, как прощание, невыразимое сожаление, пролепетал: «Грызи, грызи камень. Найди и грызи, пока не сотрешь зубы до самых десен, до крови.
А посох чугунный таскай, таскай ручонками, пока не собьешь до самой загогулины, за которую держат посох. И железные башмаки носи. До дыр. До дыр. И всех этих штук — по три разу! И все равно неизвестно, найдешь ты меня или нет. А где хочешь, там и ищи».
Не трясясь, отрезвев, в неизъяснимой печали слушала и усмехалась: «Значит, он прекрасно понимает по-русски?»
Утром смотрит, окно правда закрыто. И на стекле мазки легонькой птичьей крови. Тогда она ушла из дома.
Этому страшному городу мало было. Ладно, немцы в своем оцепенении ничего не могут, нас заказывают — погреться от нас. Тупо навалят денег. Тупо вылупятся на русскую картину. Назвали, наприглашали русских танцоров, чтецов, ваятелей, те с голодухи рванули, расплакались. Страшный, опадающий город, весь в сквозняках, сами себе лепнину сшибают, позолоту сколупывают: «Любим простоту!» Своих художественных людей познакомим с вашими. Творческий обмен.
Она случайно посмотрела на ладони немецкого парня. Обомлела. (Наверное, это от солоноватого немецкого вина в глазах такое.) Парень вырвал руку, отбежал танцевать с другим парнем. Она думает: «Голубой!» Он расстроился, поняв, что она так подумала, вернулся, сел у ее ног и уже больше не отходил от нее. Никогда.
— …А как же тебя звать, юноша?
— Готтфрид.
— О Боже!
Витя сказал: «А, понятно! Понятно, кого ты встретила. Это у них на сто лиц встречается одно-два таких лица. Это страшно древняя кровь. Поэтому и на ладонях такое. Кровь недостижимо далекая». Витя понимает. Он германист.
— А что с этим делать? — спросила я Витю.
— Ничего не делать.
Как то есть?
Готтфрид сказал:
— Вы похожи на мою бабушку.
Она испугалась:
— Значит, вы мой внук?
Он разозлился, стал показывать, что у них одинакового с ней. (Вы похожи на меня самого.) Одинаковые были скулы, косой разрез глаз. А кровь? Кровь?! Ты что, не понимаешь? Он так тихо, открыто глядел. Он не понимал.
Что ж я, на немку, по-твоему, похожа? Ну ты даешь! На эту корову Кнутиху, например? Которая зубы вышивает?
Он морщил свой прекрасный лоб, и моргал обиженно, и надувал красивые губы.
Нет, нет, здесь что-то не то. Не кровь и не бедняцкие знаки лица, дорогой мой немой (ты на моем языке не умеешь, значит, ты немой). Не мой ты по этой жизни, какие-то тропы перепутались, и тебя вынесло ко мне.
Злился, на угрозы переходил, на лающий, рычащий язык, весь в приказах (а до этого гулил шелковисто и томно).
Ах, пустота какая в вас во всех! Ах, ничего нету!
Господин мой, буду я тащиться за тобой служанкой черной, нянькой неутешной, мой король молодой, старинный. Бряцаешь мечом, озираешь просторы, гордый, хищный поворот головы; к слабым и бедным ласков, неумолим к врагу. Господин мой, угадав тайную твою печаль, я спрашиваю, зачем ты явился сюда, в наше время? Ты лучше смирись, ты вернись. Исчезни.
Власть одна на уме у королей этих. Одна никуда не ведущая власть.
Плясала до упаду с молодым королем. Когда уставала, он приносил попить, внимательно, тихо смотрел, ждал снова плясать. Так было весело. Саша потихоньку сбежала.
Идет по ночной Клопштокштрассе, тихий воздух пахнет свежим снегом. Впереди, в глубине, заревел лев.
Ее догоняет.
Было тринадцатое декабря, снег тревожно сиял в темноте, было скользко, Александре приходилось хвататься за красивую, равнодушную руку, и он вздрагивал от этого каждый раз, сам же руки не предлагал, даже когда она, вскрикнув «ух!», накренясь, скользила, бесконечно уезжала, безостановочно, гололедица немецкая взялась ее покатать, и она катилась, хватаясь за воздух, он невозмутимо шагал, легкий, устойчивый, немного спесивый, он был уверен, что она так же ходит, горделиво, как он, что она легкая, быстрая, равнодушная, что ей все равно, что под ногами — лед, пламень.
Тогда она стала плакать. Он был невозмутим. Тихонько бряцали доспехи. Тихо рычал лев.
Он задержал ее у дерева (мол, чего даром плакать, посмотри, как красиво!). Там торчала ветка, он так склонил голову, эдак, она думала — клюнет сейчас ветку, долбанет сильным носом, она на него засмотрелась навеки. Он ей показывал какой-то скукоженный листик на самом кончике ветки. Озадаченно вымолвил: «Найс».
В подъезде у нее горела елка. Готтфрид к ней имел отношение, а Александра — нет. Русские елки еще молчали. На немецкой на этой вот медленно кружились золоченые ангелы, и там были коробочки с подарками.