Лодочка же, взлетев на волне, выше палубы зависала на миг один, и человек, в ней стоящий, видел певицу на палубе, застенчивых рыбаков. Не слышно было, как поет, — голоска ее в реве стихий, но бледнели моряцкие лица, и никли головушки, мутились, сладко печалились. Один капитан держался, громко твердил курс корабля: не в дали дали гиблые океанические за серебряной, лживой, слабенький ротик разевающей на ветру. Упала из мглы к нам она! А в город родимый, к милым женам, в гавань вернемся мы с уловом, владивостокские мы, ребята, вы что?! Она же, по правде, никого нас не любит, вы что?!
Пела певица.
Любящий взлетал за кормой и вскрикивал, понимая: мужики повлюбляются! Загляделись уж! Но рушился вместе с волною в кромешную бездну, в зимний мрак океанный крик ярости унося. И меркло виденье.
Удушье и смрад безвоздушья: плывущие мутные тени подводья. Но вновь вылетал, высоко-высоко, выше палубы, просторный всасывал вольный воздух, ненавидел всех моряков, видел милые кудри на пустой поющей головке, зависал на секунду, одуматься не хотел и рушился снова, ниже дна, к плоским, застывшим пластам поддонья. И снова взлетал, еще-еще выше, чиркая по стеклу вертолета, не мог даже крикнуть, скованный смертной истомой. Но снова рушился вниз, ниже стылых поддонных пластов — к дремлющим известнякам.
И взмолился, позвал, заклял тоскливо клейким заклятьем (из ноздрей уже кровь текла, и легкие болели, искомканные), заклял: пусть на миг, на чуть-чуть она обернется и только увидит его, мельком, вскользь — как он летает тут, как тянет к ней руки с горячей лодчонки своей.
И взвился с темной верой, мутнолицый от страха (ибо содрогнулись недра поддонья в ответ мольбе неслыханной, подокеанный гул их дрожью прошел по молившему), взвился на волне, на самом белом гребне ее, и певица к нему обернулась… ласково щурясь, она улыбнулась рассеянно, песенно, вся в своей песне «вновь зыма в лыцо мнэ вьюгой дунуля…», приласкала глазами и вновь отвернулась… Она не поверила виденному. Глазам своим.
И тут изменилось все. Серый ровный встал свет кругом и в недвижной тишине пустыня стала: ни сейнера, ни вертолета, ни туч с громами. Ровный лежал океан везде, а снег, что упасть не успел, помедлил и в небо вернулся. Сильнее застыло после снега. Так застыло, будто ни разу в мире не было бурь, даже слабых движений не было никогда, даже невидимых, легких и чуть ощутимых воздушных струений. Застыло все. Только лежал океан, тяжелый, бездыханный, до самого неба, — такого же серого, глубинно-недвижного, только на самом краю темнеющего дале-екой черной синевой. И ни движенья, ни плеска, ни одного ветерка ниоткуда. Потому что не нужно.
Стало тихо так навсегда, так бездонно, что нужно стало умереть. Но вдруг в небе, далеко, на самом краю, вспыхнула молния, от света ее задрожало все небо. Страстно обрадовала она этим движеньем дрожащего блеска! Но в тот же миг радость ушла, наоборот — еще больше помертвело в душе человека, — молния, подрожав, вдруг полилась с неба вниз и растеклась по всей линии горизонта. Во всю длину океана и неба, разделяя их сияньем жидкого электричества. Не гасня, она нестерпимо жгла узким сияньем своим. И от этого еще сильнее побледнели свинцовые дали, и если случайно вода океана ловила ответ ее, то виднее становилось, что нету силы в воде, нету движения, даже если забить по ней руками — брызги без воли вернутся, без смеха улягутся, просто вода без смысла. Стало окончательно, бесповоротно понятно: все неживое отныне навеки, потому что свет молнии был такой поразительной злобы, что молодой колдун заплакал, схватившись за грудь. Ей нужно навеки-навеки палить — никого специально, а просто сиять, и палить, и не избыть ей ярости.
Закрылся юноша руками, но мертвосияющий свет грозно стоял, что ему теплые, смертные руки? — он сквозь руки сиял прямо в голову, и не было теней, была серосияющая тишина навеки-навеки. И то, что ныло, болело в груди человека, не смогло — дриньк — вскрикнуло и сгорело.
В тот же миг все качнулось. Стало, как было: снег повалил вниз из неба, неуловимо ожившего тихими шевеленьями темных глубин, заревел черный ветер, крутясь, сейнер замигал огоньками, вздыбился океан, влажно-грозный, и влюбленный в своей лодчонке снова нырнул вниз.
— Пойду я, повешусь, — сказал Дима.
Я от неожиданности сильно порезался.
— Как ты повесишься? У меня?
— А где еще?! — крикнул Дима. — Я что, собака тебе?
— Но послушай, Дима, — сказал я. — Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!
— Ты только о себе думаешь! — усмехнулся Дима. — Но я все равно повешусь.
Встал и пошел.
— Ты куда? — взвизгнул я.
— Да не ори, в туалет, — ответил Дима.
Но я прокрался за ним, и пока он был в туалете, я деликатно покашливал за дверью. Я не вынесу вида удавленника, тем более друга. Да какая разница-то — друга, не друга?! Никакого не вынесу. Хоть я и медбрат.
— Ты уйдешь или нет? — сдавленно крикнул Дима из-за двери.
— Дай клятву, что ты не повесишься, — непреклонно потребовал я.
— Где мне тут вешаться? — обиделся Дима. — На унитазе? Ты думаешь, что говоришь-то?
Ну хорошо, я ушел, но недалеко. На кухню. Кстати, покормить попугая. Зеленый мой друг вспорхнул мне на плечо и больно ущипнул за щеку. Удивительно злые попугаи. Я насыпал ему пшена, налил свежей водички. Потом я вернулся, потом раздался шум смываемой воды, и я перевел дух. Дима был жив. Сейчас мы с ним выпьем!
Когда он вошел в залу, я закричал ему:
— Хочешь, хочешь, я рискну и попрошу у соседей хлеба? Хлеба! В конце-то концов, хлебом люди обязаны делиться! Обязаны! Несмотря ни на что!
Дима посмотрел на меня. И что-то поразило меня в его лице, так поразило. Но я не понял — что, и тут же забыл. Потому что Дима сказал:
— Включи лучше телевизор.
— Ой, с удовольствием! — я так обрадовался простоте просьбы. Я включил, а там все еще нюнил «Голубой огонек», и в этот раз с экрана какая-то тетка нудила из старинных времен. Она пела, покачиваясь: «Эсли я тэбя прыду-маля, стань такым, как я хосю…»
— Господи Боже мой! — воскликнул я. — Дима, убери эту дуру!
Что-то темное метнулось ко мне и вцепилось мне в горло. Удушаемый, я выкатил глаза: мерцающее, скалилось, косило лицо Димы надо мной, жаром веяло от него, воспалением, и недавнее, поразившее меня, вдруг вспыхнуло вновь: кого, кого ты напомнил мне, Дима, удушающий меня, косоглазо пьющий зрачки мои, пристально и тускло следящий за гаснущим светом моим…
…Я изловчился и ткнул Диму в пах.
— Ты-ы просто сво-олочь ка-акая-то. Ты-ы приду-у-урок.
Дима хрипел и смотрел ненавидяще.
— Ты-ы хо-оть понимаешь, Ди-има, что ты в гостях на-аходишь-ся? Ты ко-огда по по-одвалам под ба-атаре-ей спишь, ты при-и-ихо-дишь и сра-азу на мо-ою по-ос-тель. Ты-ы да-аже не мо-оешься, сво-олочь.
— Ты че, ниче не понял? — поразился Дима.
— А я и не со-обираюсь по-онимать! — пел я. — Я-а-а уст-а-ал от тебя, ко-озел. Мне-е шею бо-о-ольно…
— Леха, ведь это она! — жарко выдохнул Дима. — Это она и есть, моя любовь. Ты понял, Леха?
Я мгновенно залился своим раздольным заливистым смехом. Я вмиг все простил ради такого.
— Будешь смеяться, убью, — предупредил Дима.
Но я замахал на него, замотал головой, и ему пришлось ждать, пока я отзвеню, откачаюсь.
— Дима, но как же это может быть она, если это такая Аида Иванова и все? — простонал я, изнемогши.
Но Дима даже не вспылил. Усмехнувшись, он остренько глянул на меня темноблестящими глазками. Умненькими такими, на самом деле-то. А я почему-то рассердился.
— Такая Иванова, и все! — крикнул я. — Такая старая Аида, черт ее знает, что это такое!
Я затрясся всей тушей, кровь загудела во мне, в голове поплыло, засверкало, скулы свело до слез, но я чутко следил за Димой; если посмеет он шевельнуться — хотя бы пальцем одним — я прогрызу ему глотку.