Такому доверию положил начало давний случай, происшедший в столовой «русского дома» в Харбине, где проворный бойка разносил тарелки с супом. Тао-Юэн побаивался русских мальчиков с приглаженными вихрами и насмешливыми глазами, особенно же сидевшего с краю вертлявого белобрысого Костю. В тот день, когда Тао-Юэн поставил перед Костей тарелку с дымящимся супом, тот прошептал в ухо китайчонку: «Ходя, соли надо?» — и пребольно ущипнул его. Бойка с трудом сдержал крик. Быть терпеливым его научило голодное детство в провинции Ляонин: Тао-Юэн одной рукой отбивался от таких же, как он, голодных китайчат, а другой прижимал к груди кусок гаоляновой пампушки. Но там все они были равны, а здесь он бойка, жалкий, бесправный прислужник нарядных и надменных юнцов.
Тао-Юэн сдерживался так, что от напряжения заломило в висках. А за ужином Костя опять, улучив момент, ловко залепил бойке в лоб жеваную бумажку. Она прилипла ко лбу. Мальчики были очень довольны: столовая раздиралась от бессмысленного, жестокого смеха. А Тао не мог даже отлепить бумажный комок — в руках у него были тарелки с кашей. Боязнь потерять место обуздала его гнев. Лишь побледнела всегда желтоватая кожа на лице, да узкие глаза еще сильней раздвинулись к вискам. А Костя словно задался целью извести бойку. После ужина он подкараулил Тао за дверью, когда тот выходил из столовой с полным подносом посуды, и влепил ему подзатыльник. Как ни больно было, китайчонок осторожно поставил поднос на пол. И в тот же момент от сильного удара сзади полетел лицом прямо в посуду. Из носа брызнула кровь. Стиснув ладонями лицо, мальчик лихорадочно вскочил на ноги, ожидая нового удара. Но его не последовало. За спиной Кости возникла фигура Акима Прохорова. Тот молча и деловито скрутил за спиной руки обидчика Тао. Костя взвыл от боли, а Аким, упершись коленом в Костину спину, заставил его согнуться перед бойкой в глубоком поклоне, приговаривая сквозь зубы: «Проси прощения, мразь! Он тоже человек! И получше тебя! Проси прощения». Затравленное выражение лица бойки сменилось изумлением. Никогда и никто за всю жизнь не вступался за Тао. Мальчик сполз по стене на корточки и зарыдал в голос, размазывая по лицу кровь со слезами.
…Как одна из самых жутких и навязчивых картин всплывала в памяти Акима битва с «пепеляевцами» под Амгой. Ранен был их командир Иван Яковлевич Строд, чудом остался в живых стоявший в дозоре Тао-Юэн. Аким метался среди раненых, топил снег, кипятил окровавленные бинты, делал перевязки, неведомо какими словами заговаривал нестерпимые страдания раненых. День и ночь слились для мальчика в невнятное временное месиво, начиненное муками и смертями. Хлеба не было, воды не хватало. Из-за недостатка перевязочных средств и медикаментов люди умирали от заражения крови. Тао, может, и не выжил бы в таких условиях, если бы не Аким. Он отдавал Другу свою порцию воды, кипятил и перестирывал бинты, рискуя жизнью, совершал бесконечные вылазки за снегом.
Как чудовищное видение, снова и снова восстанавливала память Акима Прохорова давние годы детства.
Сухими, немигающими глазами смотрел тогда Аким на все эти жестокости и люто, до тошноты ненавидел тех, чье зверство вынудило одной безлунной, промозглой ночью его и Тао перебежать к красным.
…Аким Терентьевич осторожно тронул дверь послеоперационной палаты, надвинул на брови белую шапочку. Оглянувшись по сторонам, ловким движением нацепил на усы накрахмаленные чехлы. Всю жизнь свою проработал он в поселковой больнице. Выхаживал, поднимал на ноги и поселковых и тех, кто приезжал погостить, да угодил с разными хворями и напастями в заботливые руки сиделки. Случалось, он поднимал на ноги и молоденьких солдат с примыкавшей к поселку заставы. И всегда его стерильные, накрахмаленные чехлы топорщились на пышных усах, которые он считал разносчиками опасных инфекций. И даже после указания уважаемого хирурга не отменит свое правило Аким Терентьевич.
Недовольно крякнув, он бесшумной, крадущейся походкой подошел к постели больного.
Медсестре Милочке, закончившей доливать раствор в капельницу, указал глазами в сторону двери.
Та взмахнула в ответ длинными, густо накрашенными ресницами и зашептала:
— Аким Терентьевич, я скоренько до Зотовых добегу — Лизку повидаю и обратно. В инфекционном все спокойно, а больше никого больных не поступало.
— Беги, беги.
Аким Терентьевич согласно закивал, не сводя глаз с неузнаваемо заострившегося мальчишечьего лица.
Предзакатное, разомлевшее солнце цеплялось за вершины сопок на горизонте. И в этом умиротворенном, ласкающем людей и природу свете чудилось заверение в счастливом завтрашнем дне. Казалось, все вокруг принимало на веру обещание благодати: дружелюбно перебрехивались поселковые собаки; выползли на завалинки старики погреть старые кости в теплых испарениях накалившейся за день земли; перед вечерним подоем разминали натруженные руки хозяйки, негромко переговариваясь через низкие огородные частоколы; беспечно возилась в оранжевой от предзакатных лучей пыли ребятишки, а те, что постарше, носились на велосипедах как оглашенные по узким улочкам, предвкушая скорое наступление ранней забайкальской темноты: она сулила им развлечения, игры… Невозмутимо плескала мелкой рябью река. Замысловатыми руладами озвучивали безветренную тишину разноязыкие птицы. И лишь на небольшом притулившемся к поселку участке земли, обнесенном сплошным забором, не принималось заверение природы в безмятежности грядущего дня. Напряженно и сурово жили здесь люди, потому что от всех других людей, населяющих землю, их отличало одно: ежесекундное, острое, почти болезненное чувство ответственности за покой на земле.
Этим людям было совсем немного лет. Внешне они мало чем отличались от мальчишек, которые оголтело гоняли по поселку на велосипедах и мотоциклах. Всего лишь год-другой разнил их возраст. Их привычно и обыденно называли «пограничниками». О быте на заставе знал даже не всякий житель поселка: туда посторонних не пускали. В тот день за высоким забором было тревожно. Рядовой Никита Пушкарев задержал нарушителя… Сам Никита в больнице, и на беспокойные расспросы о его здоровье врачи отвечали уклончиво: «Пока состояние тяжелое».
С той же тревожной вестью бежала через поселок медсестра Милочка, не замечая сгущавшейся в синие сумерки предвечерней благодати. Недалеко от дома Зотовых она наткнулась на Даниловну. Утопая по щиколотки в густой уличной пыли, старуха осеняла себя размашистым крестом, кланялась в пояс и громко причитала. Ее загорелые высохшие руки взметались к небу, как бы цепляясь за невидимые одежды того, к кому были обращены молитвы, и тут же бессильно, плетьми падали вдоль тела, словно усомнившись в милосердии всевышнего. Темная юбка с подоткнутым подолом, впопыхах надетая наизнанку, открывала до колен костлявые ноги. Издали Даниловна походила на худого ребенка, и лишь по морщинистому пергаменту кожи можно было определить ее возраст.
У Милочки сжалось сердце. Как и всё поселковые, она жалела помутившуюся разумом старуху, помогала ей заготовлять дрова к зиме, частенько забегала помыть полы да подсобить по хозяйству.
— Даниловна, шла бы домой, — осторожно обратилась Милочка к старухе. — А я на обратном пути забегу, карамелек занесу… Посумерничаешь у самовара со сладеньким. Иди, Даниловна.
— Домо-ой? — изумилась старуха, взглянув искоса на Милочку исплаканными глазами и не переставая креститься. — Э-э, милая, да где ж он теперича, мой дом? Вона мой дом где! — Старуха неопределенно взмахнула длинными руками. — Вона тебе и крыша, а заместо стен… ветерком обдует. — Даниловна захихикала, но тут же рот ее скривился в жалобной, плаксивой гримасе. — Ведь ежели помрет внучок-то мой ненаглядный, мне-то для какой такой надобности остаток дней волочить? Он же единственный у меня родненький на всем белом свете.
— Да что ты, Даниловна, какое там помрет! Молодой, крепкий. У него сто лет впереди, — запротестовала Милочка.