Бок о бок они вернулись в дом, не проронив более ни слова.
Лишь этот вопль исторг старец. Ему хотелось объяснить, оправдаться, он сгорал от стыда при одной мысли, что входит в сей дом в облике даятеля благ жизни, что совершит какую-нибудь роковую ошибку, оскорбит ближнего… И тут воспряли в единое мгновение силы, терзавшие его в продолжение всей мучительной ночи, и слова, которые он хотел сказать, и тайно зревшая в нем мысль растворились в нахлынувшей, всепоглощающей тревоге. Сколь бы низко ни увлек его неистощимый в выдумках враг, еще тянулась к внешнему миру хрупкая нить, еще звучали смутные его отголоски. Но вот могучая рука исторгла его из живого лона, вырвала с корнем… "Спасайся сам, пора! – гремел в нем незнаемый голос. – Кончилась бесплодная борьба, кончилось унылое однообразие побед! Сорок лет труда и скудного прибытка, сорок лет опостылевших споров, в гное их подлых душонок, сорок лет преодолено в поте лица, осталось позади. Спеши! Сделай твой первый, твой единственный шаг за пределы мира!.."
Голос говорил еще многое другое, но говорил лишь одно, многое в едином, слово единое, короткое, как взгляд, – и бесконечное… Прошлое сдиралось лоскутами, летело клочьями. Среди бурливой тревоги вспыхивала внезапно ослепительным сполохом жуткая радость, гремел в душе смех, сокрушающий самые крепкие доспехи… Ему вспомнился дождливый день, и он сам, будущий священник, во дворе семинарии… потом в высокой зале, обтянутой узорчатым шелком вишневого цвета, перед его преосвященством в короткой мантии и белой накидке… Вспомнились первые дни, проведенные в Люмбре, обветшалый церковный дом, голая стена, его окружающая, зимний ветер, гуляющий в тесном садике… А потом… потом безмерно тяжкий труд, и безжалостная толпа, денно и нощно осаждающая его, теснящаяся вокруг исповедальни божьего человека, как собиралась некогда у обители арского святого, сознательное отречение от всякой помощи людской… да, божий человек, отданный на растерзание ближним! Подчиненная, наконец, плоть, не ведающая ни отдыха, ни покоя, который не был бы куплен ценою поста и самобичевания; вновь и вновь возникающие сомнения, смятение и ужас от бесконечного прикосновения к смердящим язвам человеческого сердца, страшное зрелище несчетных душ, обреченных муке вечной, и отчаяние бессильного помочь им, протянуть им руки через бездну плоти; мучительное сознание напрасно потерянного времени, безмерность труда… Сколько раз и в эту ночь, и прежде его преследовали такие мысли!.. Но в час сей его озаряет изнутри свет великого ожидания, великого и дивного ожидания. Пламя его сжигает остатки сущего в Дониссане создания. Он уже человек новых времен, его зовут вступить в иной мир… Как далеко позади остался старый мир и его резвоногое стадо! Он утратил уже, навсегда утратил жгучее чувство вселенского греха. Он чувствует лишь чудовищное ослепление попавших во власть порока, шитый белыми нитками, до смешного незатейливый обман, которому они поддались. О, жалкое, столь несовершенное сердце! О, бедный, скудный мыслями мозг! О, племя ничтожных личинок, копошащихся в грязи!.. Он не принадлежит ему более, оно перестало существовать для него. Он готов отречься от него, не питая к нему ненависти. Он всплывает из мрака к свету, подобно ныряльщику, который всей силою своей порывается из глубины, простерши перед собою руки и ловя открытыми глазами свет, льющийся из выси в текучую черноту вод.
– Ты свободен! – говорил тот человек (так похожий на него). – Твое прошлое, праздный и трогательный труд, посты, самобичевание, твоя несколько простодушная и грубоватая честность, унижение и самоуничижение твое, восхищение тобою одних и несправедливое недоверие других, напоенное ядом слово, слетающее с уст, – все сон, тень сна! Все было сном, кроме медленного восхождения к жизни действительной, кроме твоего зарождения и крепнущей силы твоей. Приблизи ухо уст моих и вонми слову, заключающему всю мудрость!
Он напрягает слух, он ждет. Он пришел туда, куда вел его старый недруг, пускающий в ход все ту же уловку, извечный мятежник, униженный, попранный, истолченный в грязную жижицу, раздавленный огромной тяжестью, сожженный всеми незримыми огнями, вздетый на острие меча, исколотый, иссеченный, скрежещущий зубами в последних корчах под громогласные вопли небожителей, которому Бог дал единственную защиту: бесконечно повторяемую ложь… Увы, все та же ложь сочится из стиснутых уст скупца, рвется вместе с хрипеньем жуткого блаженства из ненасытной глотки лежащего на смертном одре: "Ты узнаешь… скоро узнаешь… Вот первая буква таинственного слова… Войди, войди в меня!.. Погрузи руки в горячую рану… Ешь и пей досыта!.."
Да, да, вас ждал он столько веков, латанный и перелатанный, подновленный, нарумяненный и обильно умащенный благовониями, лоснящийся от жира, сверкающий всеми своими новехонькими зубами и являющий вам, снедаемому любопытством, свое иссохлое тело, жалкую ложь свою, откуда ваши изжаждавшиеся уста не высосут и капли крови!
"…Я увидел, вернее, мы увидели, – писал много времени спустя канонику Сибо кюре люзарнского прихода, бывший преподаватель низшей семинарии в Камбре, – что он стоит, полузакрыв глаза. Некоторое время мы глядели на него, не решаясь нарушить молчания. Черты его выражали обыкновенно елейную доброту, в которой некоторые рассудительные особы склонны были усматривать признак известной простоватости. Но в тот миг всем нам его костистое лицо показалось словно окаменевшим от крайнего внутреннего напряжения – так выглядит человек, призывающий на помощь всю свою волю, чтобы преодолеть мучительную нерешительность. Я заметил в то же время, что стан его поразительным образом распрямился и дышал в его преклонные лета мощью необыкновенной, я бы сказал, какой-то дикой силой. Хотя ум мой, некогда воспитанный на строгих правилах точных наук, весьма мало наклонен к игре воображения, меня столь поразил вид этого могучего человека, застывшего в недвижности, словно молнией пораженного, под мирным кровом сельского жилища, что я подумал вдруг, не снится ли мне все это, и когда мой почтенный друг задвигался и заговорил, я был поражен так, как если бы случилось нечто в высшей степени неожиданное. Казалось, он проснулся внезапно. Выше я писал Вам, уважаемый коллега, что я вышел навстречу нашему дорогому собрату и встретил его у дороги, в некотором удалении от дома. Некоторые произнесенные им слова, вероятно не совсем понятые мною, усилили мое беспокойство. Я старался отвечать так, как внушало мне чувство дружбы и осторожность, как вдруг, сильно сдавив мою руку и наведши взор свой прямо мне в глаза, он промолвил: "Довольно искушать меня!.." Тем и кончился первый наш разговор, так как мы подошли уже к дверям дома Авре. И тут во мне шевельнулось предчувствие беды… Увы, оно не обмануло меня! Дитя, состояние коего не оставляло, впрочем, ни малейшей надежды, угасло во время моей непродолжительной отлучки. Местная повитуха, мадемуазель Ламбелен установила кончину по всем правилам науки и с точностью, исключающей ошибку. "Он умер!" – сказала она, понизив голос (не знаю, слышал ли ее коллега из Люмбра). Переступив порог, господин Дониссан едва сделал несколько шагов, как вдруг, движимая трогательным порывом, в котором всякий просвещенный человек не может не признать выражения истинного благочестия, сожалея в то же время о чрезмерной горячности, проистекающей главным образом от невежества, несчастная мать буквально рухнула к стопам моего почтенного коллеги и, обеспамятев от горя, стала целовать полу его старой сутаны, биясь об пол лбом с такою силою, что сей глухой звук отдавался в самом моем сердце. Едва бедная женщина коснулась его, господин кюре из Люмбра стал как вкопанный, устремив недвижно взор перед собою. Он застыл, подобно изваянию, посреди комнаты и в течение нескольких томительных минут пребывал в том оцепенении, о котором я писал Вам выше.
Затем он осенил голову госпожи Авре крестным знамением, обратил свой взор ко мне и молвил: "Выйдем!" Увы, дорогой и уважаемый коллега! Толико велика слабость рассудка нашего, постигнутого чрезмерно сильным впечатлением, что никакая сила, кажется, не помешала бы мне тогда последовать за господином Дониссаном, а удрученная страшным горем злосчастная мать позволила нам удалиться, не сказав ни единого слова. Из всех нас одна мадемуазель Ламбелен сохраняла, видимо, присутствие духа. Хотя поведение и набожность сей особы весьма предосудительны, Господь преподал нам в ее лице урок здравомыслия и хладнокровия. Вне всякого сомнения, я стал в то ужасное утро как бы игралищем несчастного существа, которое мог бы уберечь от страшной беды благотворный совет, внушенный опытом и мудростью. Одному Господу ведомо, сделал ли он меня орудием гнева своего иль милосердия, однако последующие события склоняют чашу весов в пользу первого предположения".