– Боже мой! Боже мой! – мог только шептать он, не в силах ни плакать, ни молиться… Мгновения падали в мрак неотвратимо, как последние капли жизни, вытекающей из лежащего на смертном одре. Как бы коротки ни были ночи, день встает слишком поздно: Селимена успела нарумянить губы, бражник проспаться… Вернувшаяся с бесовских игрищ ведьма, еще пышущая жаром, забралась под белые простыни… День встает слишком поздно. Но единственный правый суд все равно застанет людей врасплох, из конца в конец земли.
Дониссан медленно опустился на колена, словно корабль, столбом погружающийся в море. Ему не пришлось бы идти далеко в поисках справедливости, которой ждет от министра финансов великодушный народ: она таится где-то там за краем земли, уже готовая, сотканная из сияния близкой зари, неотвратимо восходящая среди клочьев разметанной тьмы. Разжатая ладонь не сожмется более… слово присохнет к устам… чудище по имени Эволюция замрет навсегда, перестав раскручивать витки своего тулова и клокотать… В грозном зареве зари, занимающейся в сердце человечьем, застынет в незыблемом постоянстве самая тайная мысль, и двуликое изменчивое сердце не возможет более отречься от себя… Consummatum est, то есть: определено вовеки.
Инспектор Академии господин Лойоле (имеющий степень кандидата гуманитарных наук) пожелал видеть люмбрского святого, о котором был столько наслышан, и тайно посетил его в сопровождении дочери и супруги. Рассказывая позднее о своей поездке, он был несколько взволнован: "Я представлял себе человека почтенного, получившего приличное воспитание и умеющего держаться в обществе. Но этот попик просто неприличен: ест прямо на улице, как последний нищий…" И присовокуплял: "Как жаль, что такой человек верит в Дьявола!"
Да, люмбрский святой верит в Дьявола, и в ночь сию его томит страх. Впоследствии он признавался: "В продолжение многих недель меня угнетало новое, непривычное мне чувство. Вся жизнь моя прошла в исповедальне, и вот внезапно мною овладело ужасное чувство беспомощности. Я испытывал не столько сострадание, сколько отвращение. Лишь поживши в шкуре простого священника, можно постичь ужасающее однообразие греха!.. Я не знал, что сказать им. Я мог лишь отпускать грехи их и плакать…"
Облачная пелена разлезается клочьями. Одна, две… рои звезд зажигаются в ночном поднебесье. Из разорванной ветром тучи сеется дождик, невесомая водяная пыль. Дониссан вдыхает освеженный, легкий после грозы воздух… В эту ночь он перестанет бороться: ему нечего больше защищать, он отдал все, осталась одна пустота… Он-то хорошо изучил человечье сердце (он побывал там в своей сутане и тяжелых башмаках). Ох уж это сердце!
Старое сердце, где таится непостижимый враг душ, могучий и подлый, великолепный и низкий, проклятая утренняя звезда – Люцифер, или мнимая заря… Сколько же знает он, жалкий священник люмбрского прихода! Сколько в самой Сорбонне не знают. Столько вещей, о которых не пишут и говорить то едва отваживаются, в которых признаются, словно раздирая заросшую уже рану. Столько вещей! И еще знает он, что есть человек: взрослое дитя, закосневшее в пороке и томящееся скукой.
Что нового может узнать старый священник? Он прожил тысячи жизней, неотличимо похожих одна на другую. Его уже ничем не удивишь – он может умереть. Появляются новые воззрения на нравственность, но грех неизменен.
Впервые он усомнился – не в Боге, но в человеке. Его обступают воспоминания, чудятся невнятные жалобы, сбивчивые от жестокого стыда признания, мучительный вопль тайной страсти, когда проницательная догадка застигает ее врасплох, когда она выхвачена внезапно из убежища и корчится под ножом обличительных слов… Мерещатся ему жалкие измученные лица, взгляд, где борется желание признаться и страх, складка безвольной покорности у рта и горькое "нет!", слетающее с губ… Сколько мнимых мятежников, таких красноречивых на людях, позорно валялось у него в ногах! Сколько гордецов, носящих в сердце гаденькую тайну! Сколько стариков, похожих на отвратительных детей! Но более всего юных корыстолюбцев, глядящих на мир холодным взором, никогда не прощающих.
Сегодня те же, что и вчера, что и в тот далекий день, когда Дониссан ступил на стезю свою… Уже близится конец земных трудов, как вдруг исчезла преграда, которую он силился сокрушить. Те, кого он хотел избавить, отреклись от свободы как от бесполезного бремени, а враг, преследуя которого он достиг самого неба, хохочет внизу, неуловимый, неуязвимый. Над ним посмеялись, как над дураком! "Мы хотим покоя", – говорят они. Нет, не покоя, но короткого отдыха, передышки среди блужданий во мраке… Они приходили, изливали у ног отшельника мерзость души и возвращались к своим печальным утехам, к гнусной своей жизни. (Он сравнивал себя со старой изгаженной стеной, где прохожий оставляет мимоходом непристойный след и которая медленно ветшает, храня несметное множество постыдных тайн.)
Никто из тех, кого он столько раз утешал, даже не вспомнит его. В час сей, один из самых грозных в его жизни, ему кажется, что он нигде не поспевает, что все идет прахом. На ум ему приходят вдруг разные предательские мысли, которые он долгие годы гнал прочь и которые предстают теперь в совсем другом свете. Во всем находит он некий смысл и какой-то особый вкус… Впервые он глядит без любви, но с состраданием на жалкое стадо обреченных насыщаться и умирать. Он вкушает горькое чувство поражения и величия. Но дерзновенный дух его во мраке безысходного отчаяния не желает признать себя побежденным – любой ценою он стремится обрести равновесие.
Дониссан поднялся с колен, вперил в пространство взгляд непреклонных очей… Сколько еще будет таких ночей, пока настанет последняя его ночь! Но неизменно милость божия будет находить кого-нибудь в толпе, неизменно будет метить своей печатью того, к кому справедливость пробивается сквозь время, как свет звезды. И загорается звезда, покорная их зову.
Он уже не смотрит на церковь, взор его устремился поверх нее. Все трепещет в нем от мрачного восторга. Он почти уже не страдает, он застыл навеки. Он ничего не желает более, он побежден. Стена рухнула, и гордыня, некогда изгнанная, хлынула неудержимо в душу ему.
– Сам того не видя, я обрекал себя муке вечной, – рассказывал он позднее. – Я чувствовал, что отвердеваю, как камень.
Вновь посещает его давно взлелеянная мысль: удалиться в какой-нибудь заброшенный в глуши монастырь, к братьям картезианцам или траппистам, и там доживать свой век. Но теперь она является не так, как прежде: сердце щемит сладко и сильно, и как-то странно кружится голова. Прежде в такие мгновения пастырь отнюдь не покидал в мыслях паствы своей: он мечтал увести ее с собою в место покаяния, чтобы жить там подле нее и снискать прощения, заботясь о ней. Но и это последнее воспоминание тускнеет и гаснет. Неутомимый опекун душ жаждет лишь покоя. Но есть еще одно тайное желание, наполняющее его сладким томлением, – желание умереть, подобное жажде слез… И слезы бегут из его очей, не облегчая, и простодушный старец не понимает, что с ним, и дивится, отчего так сладко теснит грудь. Он готов уступить, так и не разомкнув век, последнему искушению, поглотившему до него столько пламенных душ, отринувших единым порывом мирские радости затем лишь, чтобы обрести небытие и с восторгом кануть в него навеки. В исходе долгих лет непомерного напряжения сил, столько раз преодоленная, копившаяся в нем усталость хлынула из жил его, как кровь. Он не испытывает никаких угрызений совести. С непостижимым проворством лукавый враг его, словно мерзко издеваясь над материнской заботой, окутывает его, как саваном, сей безмерной истомой!.. Напрасно удрученный старец устремляет в рассветный полумрак свой взор, где в последний раз зажегся огонь и где не блеснет уже отсвет зари. Он ищет в себе и ничего не находит, решительно ничего, где могло бы гнездиться искушение, ни малейшего признака действия той силы, что медленно подтачивает его крепость перед очами бесстрастного господина. Он мечтает уже не о монашеской обители, но о чем-то еще более сокровенном, нежели одиночество: о бесконечном падении в головокружительную пучину, в мрак непроглядный. Тому, кто столь долго держал в рабстве плоть свою, блаженство явило наконец свой истинный лик, навеки неизменную негу. Однако не сей образ и не какой-либо иной взволновал старого отшельника, но вожделение другого свойства, пробудившееся в его бесхитростной и строптивой душе: безумная жажда знания, погубившая прямодушную матерь рода людского, в раздумий стоявшую на пороге Добра и Зла. Познать, чтобы разрушить, и, разрушая, вновь познавать и жаждать, – о, солнце Дьявола! – жаждать небытия ради небытия, в упоении безумства! У святого осталось сил лишь для того, чтобы желать сего страшного покоя. Божественная милость опустила завесу на очи, где так недавно еще светилась божественная тайна… Неизменно ясный взор блуждает теперь, не находя опоры… Какая-то юная сила, детская ненасытность, похожая на первое жгучее волнение чувств, разливается теплом по старым жилам, толкается в тощей груди… Он ищет вслепую, жадно нащупывает смерть сквозь тысячи пелен слабеющей рукой.