Эта уверенность утешительна. Впервые за долгие годы, возможно, даже впервые за всю мою жизнь, я гляжу, как мне кажется, на свою молодость прямо, без недоверия. Мне чудится, я узнаю ее лицо, ее забытое лицо. И она тоже глядит на меня, прощает меня. Меня всегда давило бремя собственной нескладности, оно мешало мне совершенствоваться, я требовал от своей молодости того, чего она не могла мне дать, я находил ее нелепой, стыдился ее. А теперь, устав от взаимных упреков, мы можем присесть с нею рядом у края дороги и передохнуть минутку, молча, наслаждаясь великим покоем вечера, в который нам скоро предстоит погрузиться вместе.
Утешительна также мысль, что я не могу никого обвинить в чрезмерной суровости к себе, мне не хочется употреблять слишком громкого слова "несправедливость". Разумеется, я полон почтения к людям, которые, чувствуя себя жертвами людского неправосудия, черпают в этом душевные силы и упования. Но мне самому - и тут я бессилен что-либо изменить - всегда противно думать, что я, пусть даже и невольно, послужил причиной или хотя бы поводом чужих прегрешений. Даже на Голгофе, приемля в томлении свою крестную чашу, Спаситель в его святой человечности не считал себя жертвой людской несправедливости: "Non sciunt quod faciunt" [9]. Слова, доступные малому ребенку, хочется сказать - младенческие слова, но бесы, которым их никогда не понять, должно быть, непрестанно твердят их с тех самых пор со все нарастающим ужасом. Они ждали разящей молнии, а вместо этого безгрешная рука словно захлопнула над ними крышку бездонного колодезя преисподней.
Поэтому я бесконечно радуюсь при мысли, что попреки, от которых я подчас страдал, делались мне только по нашему общему неведенью моей истинной судьбы Такого здравомыслящего человека, как г-н бланжермонский благочинный, не могло, конечно, не тревожить мое будущее, и он безотчетно гневался на меня сегодня за ошибки, которые я мог совершить завтра.
Я любил души наивно (думаю, впрочем, что мне и не дано любить иначе). Эта наивность, чувствую, с годами стала бы опасной и для меня самого, и для ближних, ибо я всегда неуклюже противился склонности, настолько естественной для моего сердца, что мне позволено считать ее неодолимой. Мысль, что эта борьба окончена, ибо больше не с чем сражаться, возникла у меня еще утром, но тогда я был оглушен тем, что открыл мне г-н доктор Лавиль. Мало-помалу она входила в меня. Точно тоненькая струйка прозрачно чистой воды. И теперь душа моя переполнена ею, она меня освежает. Тишина и покой.
Само собой, в эти последние недели, последние месяцы, дарованные мне Богом, пока мне хватит сил управляться с приходом, я попробую, как и прежде, действовать со всей осмотрительностью, на которую способен. Но мне уже незачем думать о будущем, я стану работать ради настоящего. Такое дело, думаю, мне по плечу, по силам. Я ведь добиваюсь успеха только в мелочах и, как ни часто я терзался тревогой, должен признать, малые радости дают мне чувство победы.
И с этим решающим днем будет то же, что со всеми прочими: я не завершил его в страхе, однако день, грядущий следом, не займется во славе. Я не отворачиваюсь от смерти, но и не бросаю ей вызова, как сумел бы это сделать, нет сомнения, г-н Оливье. Я пытался взглянуть на нее со всем возможным для меня смирением, не без тайной надежды обезоружить ее, разжалобить. Не кажись мне такое сравнение слишком глупым, я сказал бы, что смотрю на нее, как смотрел бы на Сюльписа Митонне или на м-ль Шанталь... Увы! Тут нужны были бы неведенье и простота младенца.
Прежде чем я узнал свой жребий, меня не раз посещал страх, что я не сумею достойно умереть, когда настанет мой час, ибо я, нет сомненья, ужасно впечатлителен. Мне вспоминаются слова дорогого старого доктора Дельбанда, которые я, кажется, приводил в этом дневнике. Говорят, что монахи и монахини приемлют смерть не слишком смиренно. Но теперь эти опасения меня больше не мучат. Я хорошо понимаю, что человек, уверенный в себе, в своем мужестве, может желать, чтобы его агония была чем-то совершенным, безупречным. Моя же агония, за неимением лучшего, пусть будет такой, как будет, только и всего. Не звучи это слишком дерзко, я сказал бы, что для истинно любящего сердца самая прекрасная поэма не стоит неуклюже пролепетанного признанья. Подумавши, я прихожу к выводу, что такое сравнение никого не может оскорбить, ибо человеческая агония - прежде всего акт любви.
Возможно, Господу будет угодно сделать из моей пример, урок. Но если она вызовет жалость, это ничуть не хуже. Что тут такого? Я любил людей и чувствую, что этот мир живых был дорог мне. Я умру не без слез. Нет ничего более чуждого мне, чем стоическое равнодушие, с какой же стати мне желать смерти, которой умирают люди бесстрастные? Герои Плутарха внушают мне одновременно страх и скуку. Войди я в рай в этаком маскарадном костюме, мне кажется, я вызвал бы у всех, вплоть до моего ангела-хранителя, насмешливую улыбку. Чего мне тревожиться? Зачем заглядывать вперед? Если мне будет страшно, я скажу: мне страшно, без всякого стыда. И пусть первый взгляд Господа, когда я предстану перед его божественным ликом, будет взглядом ободрения!
Я задремал на мгновение, положив голову на стол. Должно быть, рассвет уже близко, слышны тележки молочников.
Мне хотелось бы уйти, не повидавшись ни с кем. К сожалению, это не так-то просто, даже если я оставлю на столе записку, пообещаю вскоре вернуться. Мой друг не поймет меня.
Что могу я сделать для него? Боюсь, он откажется повидаться с г-ном торсийским кюре. Еще больше боюсь, как бы г-н торсийский кюре не ранил жестоко его тщеславия и не побудил к какому-нибудь безрассудному, отчаянному поступку, на который он вполне способен из упрямства. Нет, я нисколько не сомневаюсь, что мой старый наставник в конце концов одержал бы верх над ним. Но если верить этой бедной женщине, надо спешить.
Да и с ней самой надо спешить... Вчера вечером я старался не подымать на нее глаз, она, боюсь, все прочла бы в них, а я не был уверен в своей правоте. Нет! Я не был достаточно уверен! Напрасно я твержу себе, что любой другой на моем месте не стал бы ждать, а, напротив, нарочно вызвал бы слова, которых я так опасался,- я все-таки далеко не убежден, что это нужно. "Уезжайте, - полагаю, сказал бы ей всякий другой священник, - уезжайте. Пусть он умрет вдали от вас, примирившись с церковью". И она бы уехала. Но уехала бы, не понимая, просто покорясь, как всегда, извечному инстинкту своей породы, безропотной породы, испокон века обреченной ножу мясника. Она затерялась бы в людской толпе со своим смиренным горем, своим невинным протестом, не находящим для своего выражения ничего, кроме покорности. Не думаю, чтобы она была способна проклинать, ибо невообразимое неведение, сверхчеловеческое неведение ее сердца - из тех, над которыми бдит ангел. Не слишком ли жестоко уж и то, что никто так и не научит ее поднимать свой отважный взор к лику Всеприемлющего? Возможно, Господь принял бы от меня бесценный дар руки, не ведающей, что она дает? Но я не осмелился. Пусть г-н торсийский кюре поступит, как сочтет нужным.
Я прочел все положенные молитвы, отворив окно во двор, похожий на черный колодец. Но мне кажется, что угол стены, обращенной на восток, начинает светлеть над моей головой.
Я завернулся в одеяло, даже натянул его слегка на лицо. Мне не холодно. Обычная боль не терзает меня, но тошнит.
Если бы я мог, я ушел бы из этого дома. Так приятно было бы снова пройтись по пустынным улицам, как вчера утром. От моего визита к доктору Лавилю, от часов, проведенных в кафе г-жи Дюплуи, у меня осталось только какое-то смутное воспоминание, и когда я стараюсь сосредоточиться, восстановить подробности, мною овладевает невероятная, неодолимая усталость. То, что тогда во мне страдало, уже не существует, уже не может существовать. Какая-то часть моей души утратила чувствительность, останется бесчувственной до конца.
Конечно, я сожалею о слабости, проявленной перед доктором Лавилем. Но мне следовало бы стыдиться, что я нисколько не угрызаюсь из-за ложного представления о священниках, которое сложилось по моей вине у этого человека, такого твердого, решительного. Ну и пусть! Все это позади. Недоверие, которое я испытывал к себе, к своей особе, рассеялось, думаю, навсегда. Конец борьбе. Я ее больше не понимаю. Я примирился с собой, с этими бренными останками.