Серафита пришла с опозданием, задыхающаяся, раскрасневшаяся. Мне показалось, что она прихрамывает. К концу урока, когда я читал "Sub tuum" [7], я увидел, что она крадется за спинами подружек, и не успел я произнести "Amen", как услышал торопливый стук деревянных подошв по плитам.
Когда церковь опустела, я нашел под кафедрой носовой платок, синий в белую полоску, слишком большой для кармана ее фартука, она часто его теряет. Мне подумалось, что она не осмелится прийти домой без столь драгоценного предмета, так как г-жа Дюмушель славится своей скаредностью.
Серафита и в самом деле вернулась. Она стрелой промчалась к своей скамье, совершенно бесшумно (башмаки она сняла). Хромала она гораздо сильнее, чем раньше, но когда я окликнул ее из глубины церкви, она опять пошла, почти не припадая на ногу.
- Вот твой платок. Не теряй его больше!
Она была очень бледна (я редко видел ее такой, потому что от малейшего волнения она делается пунцовой). Она взяла платок у меня из рук, сердито, даже не поблагодарив. Но не сдвинулась с места. Она стояла, поджав больную ногу.
- Ступай, - сказал я ей ласково.
Она сделала шаг к двери, потом повернулась и встала прямо передо мной, очаровательно передернув плечиками.
- Сначала мадемуазель Шанталь меня вынудила (она приподнялась на цыпочки, чтобы смотреть мне прямо в лицо), а потом... потом...
- Потом ты уже говорила охотно? Что поделаешь, девочки болтливы.
- Я не болтливая, я - злая.
- Ты уверена?
- Уверена! Разрази меня Бог! (Она перекрестила лоб и губы большим пальцем, перемазанным чернилами.) Я помню все, что вы им говорили, - все ласковые слова, комплименты, да вот хотя бы - вы сказали Зелиде "моя маленькая". Моя маленькая! Этой пузатой косоглазой кобыле! Только такому, как вы, это и может взбрести на ум!
- Ты ревнуешь.
Она глубоко вздохнула, прищурив глаза, точно всматривалась в глубины своей мысли, в самые глубины.
- А вы ведь даже некрасивый,- процедила она сквозь зубы с невообразимой серьезностью. - Все дело в том, что вы грустный. Даже когда улыбаетесь, все равно - грустный. Мне кажется, что если бы я поняла, почему вы грустный, я бы никогда больше не делала ничего дурного.
- Я грустный потому, что люди не любят Бога.
Она покачала головой. Синяя грязная лента, которой она перехватывает на макушке свои жалкие волосенки, развязалась, и ее концы нелепо болтались у подбородка. Мои слова явно показались ей непонятными, совершенно непонятными. Но она не долго раздумывала.
- Я тоже грустная. Это хорошо - быть грустной. Это искупает грехи, иногда говорю я себе...
- Ты, значит, много грешишь?
- Еще бы! (Она бросила на меня взгляд, в котором был и упрек, и какое-то смиренное признанье.) Вам же отлично это известно. И не в том дело, что они так уж меня интересуют, мальчишки! Они ничего не стоят. Такие дураки! Просто бешеные псы, да и только.
- И тебе не стыдно?
- Стыдно. Мы вместе с Изабеллой и Ноэми часто встречаемся с ними там, наверху, за Маликорновым холмом, в песчаном карьере. Сначала мы все скатываемся с горки. Тут уж я самая отчаянная, можете не сомневаться! А когда они все уходят, я играю в покойницу...
- В покойницу?
- Ну да, в покойницу. Вырою яму в песке, лягу в нее на спину, вытянусь, руки на груди скрещу, глаза закрою. Стоит мне пошевелиться, хоть самую чуточку, песок сыплется за шиворот, в уши, даже в рот. Я хотела бы, чтобы это была не просто игра, чтобы я в самом деле умерла. После разговора с мадемуазель Шанталь я там пролежала несколько часов. Когда я вернулась домой, папа меня отлупцевал. Я даже заплакала, а это со мной случается не часто...
- Значит, ты никогда не плачешь?
- Нет. Слезы кажутся мне противными, грязными. Когда плачешь, грусть выходит из тебя, а сердце тает, как масло, фу, мерзость! Или же... (она снова прищурилась) может, нужно найти какой-то другой... другой способ плакать, что ли? По-вашему, все это глупо?..
- Нет, - сказал я. Я не знал, как ей ответить, боялся, что малейшая неосторожность отдалит от меня навсегда этого дикого зверька. - Настанет день, когда ты поймешь, что такой другой способ плакать - молитва, только в слезах молитвы нет малодушья.
При слове "молитва" она насупила брови, как-то по-кошачьи сморщив нос. Она повернулась ко мне спиной и, сильно хромая, пошла к двери.
- Почему ты хромаешь?
Она резко остановилась, напружинилась всем телом, готовая сорваться с места, оборотила ко мне только лицо. Потом опять передернула плечиками, как в первый раз. Я потихоньку приблизился, она тщетно пыталась натянуть на колени свою серую шерстяную юбку. Через дырку в чулке я увидел, что нога у нее совершенно лиловая.
- Вот из-за чего ты хромаешь, - сказал я, - что это?
Она отскочила назад, но я успел схватить ее за руку. Она стала вырываться, и чуть выше икры приоткрылась толстая веревка, стянутая так туго, что по обе ее стороны набухли два валика, лиловые, как баклажан. Выдернув руку, она запрыгала на одной ноге между скамей, мне удалось поймать ее только в двух шагах от двери. Она глядела на меня с такой серьезностью, что сначала я молчал.
- Это я наказала себя за то, что выболтала все мадемуазель Шанталь, я дала обет не снимать веревки до сегодняшнего вечера.
- Разрежь немедленно! - сказал я и протянул ей свой нож, она молча подчинилась. Но боль от внезапного прилива крови была, вероятно, чудовищна, так как она скорчила ужасную гримасу. Если бы я ее не подхватил, она наверняка упала бы. - Обещай мне, что это не повторится.
Она кивнула, все с той же серьезностью, и ушла, держась рукой за стену. Храни ее Господь!
Ночью у меня, по-видимому, было кровотечение, пустяковое, конечно, но теперь я уже не могу обманываться, нос тут ни при чем.
Было бы неразумно откладывать без конца визит к врачу в Лилль, и я написал доктору, попросив его принять меня пятнадцатого. Через десять дней.
Я выполнил обещание, которое дал м-ль Луизе. Мне было трудно заставить себя пойти в замок. Но, к счастью, я повстречался с г-ном графом на улице. Его, казалось, ничуть не удивила моя просьба, можно подумать, он ждал ее. Я и сам действовал на этот раз гораздо более ловко, чем надеялся.
С обратной почтой получил ответ от доктора. Он согласен принять меня пятнадцатого. Я сумею обернуться за сутки.
Вместо вина я пью теперь очень крепкий кофе. Это мне на пользу. Чувствую себя хорошо, но из-за кофе у меня бессонница. Я не страдал бы от нее, иногда она мне даже приятна, если бы не сердцебиение, по правде говоря довольно томительное. Рассвет, как всегда, приносит мне избавление. Он сладостен, как божья благодать, как улыбка. Да будет благословенно утро.
Силы возвращаются ко мне и вместе с ними что-то вроде аппетита. К тому же стоит прекрасная погода, сухо и холодно. Луга в белом инее. Деревня совсем иная, чем осенью, в прозрачном воздухе она словно мало-помалу приобретает невесомость, и когда солнце начинает клониться к закату, кажется, что она висит в пустоте, не прикасаясь к земле, ускользает от меня, возносится. Зато сам я будто тяжелею, точно мой вес все сильнее притягивает меня к земле. Иногда это обманчивое ощущение настолько навязчиво, что я смотрю со своего рода ужасом, с необыкновенным омерзением на свои грубые башмаки. Зачем они здесь, в этом сияющем свете? Мне чудится, что они увязают в почве.
Молюсь я, конечно, лучше. Но сам не узнаю своей молитвы. Раньше она была настоятельной мольбой, и даже когда я читал, например, по требнику, что отвлекало мое внимание, я ощущал себя собеседующим с Богом, то просительно, то упрямо, требовательно - да, я хотел вырвать у него милости, силой добиться его ласки. Теперь я ничего не хочу. Подобно деревне, моя молитва стала невесомой, она возносится... Хорошо ли это? Плохо? Не знаю.
Опять небольшое кровотечение, точнее, я харкаю кровью. Страх смерти коснулся меня. Конечно, мысль о смерти часто посещала меня и раньше, подчас внушала боязнь. Но боязнь не страх. Это длилось всего мгновение. Не знаю, с чем сравнить это пронзительное ощущение. С ударом тонкого бича по сердцу, возможно?.. О, Голгофа!