Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лишь пожмете плечами в удивлении:

– Я? С этой? Да что вы, господин хороший!

А хотите – заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?

Хотите – с ума сведу?! Петь кочетом заставлю?!

Хотите?!

«Хочу…» – еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.

Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет не спеша, и вся твоя Сила, удесятеренная Ленкой Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем отделении.

Пусто.

Холодно.

Некому петь кочетом.

Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.

Не повезло.

– Вы танцуете, милая баронесса? – спрашивает жандарм, кланяясь.

Тишина.

Где скрипки? Где фагот? Гобои где?!

– Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!

– Слам тырбаню, фараон, – отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.

Господин полуполковник смеется – и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:

Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя,
Косорыла, мохнорука,
Криволапенькая!

Пусто.

Холодно.

Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь, Княгиня, не надо…

Где люди? Где вальс?

Эх, паду-ка на льду,
Сам беду себе найду!..

Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.

* * *
Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя…

Села на топчане; с трудом перевела дух.

Сердце плясало… нет, не вальс – бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.

– Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кася хоть полумерок водки! – взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.

Лжеполуполковничий; и ты устыдилась своей радости – сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…

Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.

– Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!

Это теткин бас.

Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…

– Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем – кукан за стакан, мотыль за бутыль!

И хохот дюжины здоровых глоток.

– Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!

Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.

Смеяться? Драться? Уйти? Без водки?!

– Фе-е-едюньша! – утробно передразнивает тетку невидимый заводила. – Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!

Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.

Прикусила губу, морщась от боли.

Боль помогла.

Потому что – обезумела, Рашка?! – едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали – да что там ноги, следы в снегу от ног босых! – моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.

Ах, славно!

Но потом – смерть.

Потому что одна.

Потому что давно.

Потому что маг в законе, а Закон неумолим.

Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.

– Братцы! Крещеные, лешак выбрел!

– Бей страшнóго!

– В колья!

И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:

– А-а…

Хруст.

Матерная брань.

Тупые удары.

– Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!

– Ах ты!..

– Бегим!

И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула – слаще, чем под материнскую колыбельную.

Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.

Тишина.

Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.

Ужасно хотелось на двор, по нужде.

С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп – это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже – вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…

Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.

С такого станется.

Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской – шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.

А вот и нужник.

Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.

И бубновый туз прорезан в дверце.

Давай, Дама Бубен, не стесняйся – дескать, все свои, родные…

Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным – нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться – вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.

Наружу.

Скорей наружу.

Под небо.

Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!

Что стонешь, Рашка? Зачем, Княгиня?! Неужели это стонешь не ты?!

Забор – обветшавший, с облупившейся краской.

Ворота.

Заперты на засов.

Стонут там, за воротами.

Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.

Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.

– Ф-фе… – сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.

Сразу вспомнилось: Ленка Ферт тоже любила так – оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: «Ф-фе…»

Кавалеры аж вьюном скручивались.

– Ф-федька… с-сила неприятная…

Ты молчала.

– За што? – неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. – За што?!

Ты пожала плечами.

Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.

Заметки на полях

Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:

…полынья.

Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность – чтобы почти сразу лопнуть.

Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.

Крики смолкают.

6
{"b":"538062","o":1}