Впрочем, и моим погодкам сегодня уже крепко за шестьдесят. Я это к тому, что пора бы и нам засвидетельствовать свое почтение перед будущим и рассказать ему, как и что было в наши молодые годы. Авось кому-нибудь и пригодится.
Хочу вспомнить об одном прекрасном поэте, с которым мы были дружны когда-то в ранней юности. Глеб Горбовский, а речь пойдет о нем, жил в 50-е и в начале 60-х годов на Девятой линии в доме № 6, некогда принадлежавшем Василеостровской женской гимназии. Дом этот, собственно, ничем неприметный, с узким двором и обступающими его флигелями, находится по соседству с нынешней таможней, прибравшей к рукам особняк Вадбольской, где был в наше время Василеостровский дом пионеров.
В те годы и сам Горбовский был в чем-то подобен «таможеннику» — художнику постимпрессионисту Андре Руссо, названному «таможенником» по своей основной профессии.
Без образования и специальной студии, где, как эмбрионы в колбе, выращиваются юные дарования, одинокий, фактически без средств к существованию, Глеб пытался ворваться в прилизанную литературу начала 50-х со всеми своими «закидонами», «наивом» и «непричесанностью». Это потом будут у него литературные няньки: Давид Дар и, чуть позже, Глеб Семенов. Но они, как мне кажется, имели дело уже с проклюнувшимся большим поэтом.
По нынешним меркам печатать Глеба можно было задолго до того, как появились его первые сборники. О чем, кстати, говорит и тот факт, что многие свои ранние стихи поэт нашел нужным опубликовать, уже будучи известным мастером.
После «Косых сучьев» и особенно «Тишины» к нему придет слава. Он станет кумиром питерской богемы и части той молодежи, которую принято было называть «сердитой» и которая пленялась его безудержным эпатажем.
Теперь, десятилетия спустя, это уже не тот Глеб. Стихи его, мудрые, прозрачные, как отбродившее вино, таят в себе легкую горечь опыта прожитой жизни. Хотя опыта, причем страшного, жестокого, порожденного войной, оккупацией, детской колонией, ему было не занимать и в свои семнадцать.
Не занимать ему было и данного от Бога таланта. Он был и весьма начитан, а когда хотел, проявлял повадки выходца из интеллигентной среды, недаром его отец и мать были учителями. А еще, после развода родителей и отъезда их из Питера в другие города, — он был единоличным обладателем тридцатиметровой комнаты в коммунальной квартире, на кнопку звонка которой с величайшим удовольствием и давили мы все, знавшие его тогда.
«… Звонок неизвестность, звонок — это рок
Но я к нему сам выхожу на порог»
— писал юный Горбовский. Вообще, надо сказать, квартира в доме №6 по Девятой линии была прославлена у Глеба в стихах многократно. Ее мирок разглядывала «тучка в квадратике неба», ее пустыню наполняли «велосипедные трели», ее кухонный чад, «скворчание сковородок» рождало нестерпимое желание подкрепиться. «Женя жарит рыбу жерех, в желтом жире на плите» (цитирую по памяти, может быть, где и ошибаюсь). Соседке Жене, небольшого росточка, юркой женщине, повезло особо. Она стала героиней знаменитого глебовского пассажа:
«Я свою соседку изувечу,
Я свою соседку изобью,
Я ее в стихах увековечу,
Чуждую, но все-таки мою».
В комнате Глеба была большая печь белого кафеля с выступающим карнизом, на котором располагались рядышком бюстик Достоевского и граненый стакан с продолговатой ампулой. Гости должны были целовать Федора Михайловича в лысину, и им же сообщалось, между прочим, что кристаллы в ампуле — цианистый калий.
Из всего убранства комнаты помню книжный шкаф, который отгораживал лежбище поэта, продавленное кресло и небольшой туалетный столик с зеркалом, где стоял оставшийся видно еще от матери синий флакон духов «Огни Москвы». В шкафу было много редких и прекрасно изданных книг из библиотеки отца. Но количество их уменьшалось день ото дня, исчезая в мешке посещавшего Глеба книжного маклака по кличке Горелый — тоже одной из достопримечательностей Васильевского той поры. Надо было жить и чем-то расплачиваться за хоть какую-то «сытость».
Стихи здесь звучали почти непрерывно. За чтением собственных творений, как правило, следовало предложение послушать кого-нибудь из достойных; из шкафа извлекалась весьма потрепанная, но сохранившая еще благородство желтоватых пергаментных страниц «Антология Русской поэзии», и Глеб, открыв ее, начинал с любимого блоковского:
«За городом вырос пустынный квартал
На почве болотной и зыбкой
Там жили поэты, — и каждый встречал
Другого надменной улыбкой…»
Иногда заводили патефон, и комната наполнялась голосами Карузо, Тито Гобби и Тито Скипа. Эту пластинку Глеб купил на толкучке и чрезвычайно гордился ею. Было, конечно, и дешевое «плодово-выгодное» вино. Не без этого…
Я, наверное, первым из 30-й школы, где мы тогда учились, переступил порог этой комнаты зимой 1950 года. Потом здесь перебывало много народу. Были люди случайные, пишущие и не пишущие стихи, приходили и те, кому суждено было войти в большую литературу, стать знаменитым.
Кажется, в 1957 году на дне рождения у Горбовского собралось десятка три молодых, пока что только еще пробующих свои силы поэтов и прозаиков. Пришли ребята из университетского ЛИТО — будущий американский профессор Лев Лившиц и поэт Михаил Еремин, еще кто-то… Из Горного был Леня Агеев, из « Голоса юности» — Алексей Емельянов (Ельянов); был Виктор Соснора; и, конечно, друзья-василеостровцы Саша Морев, Олежка Григорьев…
Все сидели на корточках вдоль стен огромной, лишенной мебели комнаты. У каждого был стакан. А вот пользовались ли закуской, и состоялась ли она вообще — не помню. Никто не догадался тогда сделать групповой снимок, которому не было бы цены годы спустя.
Глеб переезжал. Комната менялась на другую, гораздо меньших размеров, но в том же доме, где он и жил некоторое время со своей супругой Лидой Гладкой.
Много лет спустя, уже в 80-е годы, я случайно столкнулся на Среднем с Олежкой Григорьевым. Он внешне сильно постарел, но при этом сохранил какую-то милую детскость души; шутил в своей особой, легкой и искристой, только ему присущей манере. Стоя у одного из зашитых в глазурованную плитку модернистских домов то ли на углу Десятой, то ли Одиннадцатой линии, мы болтали с ним около получаса.
Олежка поинтересовался: встречаюсь ли я с Глебом — все-таки, можно сказать — друзья юности… Я ответил, что встречаюсь крайне редко, в основном, когда хоронят кого-нибудь из знаменитостей. Перебросимся одной-двумя фразами и опять «отбываем в даль» друг от друга на несколько лет. У меня своя, похожая на беличье колесо, работа, у Глеба — своя творческая жизнь. При том, что «плодово-выгодное» уже давно не продают. Да и давно напрочь охладел Глеб Яковлевич не только к «плодово-выгодному», но и к любому алкогольному зелью. «Все верно, — согласился Григорьев, — хотя, как это у великих сказано: „Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь“. И засмеялся тихо так и, как мне показалось, печально и многозначительно.
А молодого Глеба я еще раз услышал, наверное, в 1996-м…
Валентин Горшков вел тогда на радио цикл «Исповедь шестидесятых» и пригласил в одну из передач поэта Бориса Тайгина или, точнее, Бориса Ивановича Павлинова, по ряду причин избравшего для себя в свое время псевдоним Тайгин. Это было далекое время зари «Самиздата». «Издательство» Тайгина именовалось «Бе-Та». Специализировалось оно, в основном, на выпуске в свет Божий непечатаемых или печатаемых весьма редко, больше пишущих в стол поэтов 50-60-х годов. Это были отстуканные на машинке и сброшюрованные маленькие книжицы, некоторые из них попадали и мне в руки; но с Тайгиным, хотя и был он василеостровцем, да и остается им по сию пору, я тогда лично знаком не был. Познакомились мы много позже… И много позже я по-настоящему оценил подвижническую роль этого человека, этого бессребренника, вызволявшего из глухого безвременья невостребованное, отринутое властями, откровение поэтических душ.