Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но, — богом ли?

Не человеком ли только?

Все равно!

Зажженному мозгу не нужно теперь правды, ни человеческой, ни божьей. Он свою имеет правду, единственную и вечную: убит человек, украдена любовь его, ограблена жизнь и осквернена, — и, недомученная, живою погребена под плитами церковнаго пола. Правда — в мести!

И жаждет душа мести, и исступления жаждет она.

Монахиня извивается, — от высшего упоения, от крайнего ужаса. Гнусные выкрики теперь дико перевиваются со словами молитвы, похотливые взвизгивания — с обрывками чистых кантиков, и чудовищные движения непристойности с благовейным жестом праведника, осеняющего себя крестным знамением…

Бешенное метание продолжается, оно превратилось в смертоносный самум, стоны рвутся из груди женщины, подошедшей, к безумию, и задыхается, стискивая зубы, кюре… Вот стена, окна. По ту сторону — церковь, в ней алтарь, лики св. Девы и сына… Кресты над могилами, и на крестах святые слова молитв… Великие тайны жизни и смерти, — и полунагая женщина, монахиня, со страшными словами богохульства, зажигающими кровь неведомым блаженством небес… Кюре срывается с места и в экстазе бросается на нее, — чтобы ее убить, чтобы с ней слиться в одной, высшей конвульсии наслаждения… Но она все не дается: еще не кончено. Еще она не победила. Еще до края краев, до высшей вершины не вознеслась, еще бессмертного алкания своей поруганной души не утолила… С острым хохотом, похожим на рыдания, бросается она к стене, срывает с нее распятие и…

Кюре не может понять того, что делает женщина с распятием…

Вот она, — в двух шагах. Всего в двух шагах, — хохочет и делает свое…

Он стоит молча, не шевелясь, смотрит, в смертном ужасе, покрываясь потом агонии — и понять не может… И кажется ему, что он летит в преисподнюю, но в преисподней — рай.

В его глазах кричит красный огонь, от огня этого вся комната заливается кровавым блеском, и в алое зарево обращается женщина.

— Ты дьявол! Ты дьявол! — падая стонет он. А нагая монахиня, в это время набросившись на него, сдавливает ему горло железными пальцами и бешено его целует.

Кюре Дельгорг чувствует отчетливо, что он донесся в преисподнюю, и в преисподней — рай.

* * *

Выпал снег, довольно глубокий; не успел он осесть и уплотниться, как пошел снег вновь, и вот уже занесло всю деревушку, и поля, и лес. Ветра не было; после крикливых бесчинств осени особенно ясно чувствовалось теперь тишина, и приходило в голову: не снег ли схоронил под собой все звуки и шумы?

Церковка тоже покрыта была снегом, и к ней он не шел, как не идет кривой старухе подвенечный наряд. Она была тихая и сонная, но недоверие вызывало и безмолвие ее, и ее белая одежда. «Вот стоишь ты и молчишь, а высунется из притаившейся пустоты твоей большой коготь, и пойдет расправа»…

Кюре Дельгорг с особенной суетливостью расчищал снег перед своим домом, а дорожку по пустырю проложил до самой улицы. Жители не понимали для чего это нужно и презрительно пожимали плечами. Они все больше укреплялись в своей нелюбви к священнику, и все, что он делал, вызывало в них досаду и осуждение. «На какого дьявола нужно этому пьянице расчищать дорогу!..> Они сердито плевали.

Расчистить дорогу нужно было для того, чтобы не приходилось монахине ступать по рыхлому снегу, где можно было бы узнать ее следы. Полями пробираться ей теперь уж нельзя было, — из-за того же страха отпечатать на них следы, — и приходилось красться по улицам, по протоптанным дорогам. В темные ночи это удавалось сравнительно легко, но мучением были ночи лунные. Чтобы пробраться незамеченной, нужно было прибегать к тысячам ухищрений. Уже несколько раз натыкались на монахиню прохожие и с изумлением оглядывали: куда она так поздно?

Отношения с кюре теперь у нее изменились. Период бурь прошел, и установилось ровное, тихое сожительство, угрюмое, как кошмар тяжелое, но для обеих сторон совершенно необходимое. Не так мучительны были требования тела, у обоих притупилась ненависть, погасла вражда, но уважения, привязанности, или какой-нибудь симпатии, хотя бы самой легкой и отдаленной, не выросло, и не являлось даже простого сочувствия или сожаления. Кюре так же мало жалел монахиню, как и она его. Они были друг другу чужды, совершенно чужды, — и между тем что-то связывало их обоих в один больной узел, который постоянно стискивался тупым, непреходящим страданием… Его она не жалела, — жалела себя. Ее он не жалел — жалел себя. Но при ней он как то яснее видел себя, свое горе — и глубже себя жалел. То же самое происходило и с ней. У нее было к нему то отношение, какое было к стеклам в окне: ни любви, ни ненависти. Но разбить стекла, — и еще холоднее сделается в келье. Других же стекол нет, найти нельзя, и без них остается замерзнуть или замуровать окно камнем и во тьме задохнуться…

Она приходила к нему ночью и, не здороваясь, не прикасаясь друг к другу, они садились к очагу и пили, — уже не вино, а крепкий одуряющий абсентъ. Если вместо сияния медового месяца были у них вихри черных безумств, то эти угрюмые, задурманенные абсентом ночи заменяли им тихое горение супружеской дружбы. Священник и монахиня сидели понурившись и вплоть до момента, когда окончательно побеждал их алкоголь, думали и говорили все о том, — о горькой муке своей искалеченной жизни…

Снег, молодой мороз на дворе, идет теперь рубка леса, падают крепкие дубы и сосны, с них отсекают ветви, их распиливают на жерди, собирают и вяжут в пучки хворост, — и все это нагружается на телеги и свозится домой. Звенит топор и весело горит на зимнем солнце, ярко сверкают в хододном воздухе голоса работающих, и поматывая головами, испуская из ноздрей белый пар, стоят в ожидании, запряженные в длинные телеги, лошадки… И лошади, люди, и даже эти срубленные деревья делают настоящее нужное дело. Жила сосна жизнью дерева, а теперь будет существовать как жердь, балка, стропило. Крепкая жердь, крепкий работник, крепкая лошадка, — и обнимает их всех крепкий морозный воздух, который им рад и которому они рады. Но поп сидит хилый в своей одинокой квартирке, — будто неизвестно! — и думает, что вот, надо идти в сумрачную церковку, где сквозники и пахнет мерзлой гнилью, и для чего то произносить латинские слова, венчать людей, крестить младенцев…

Унылого, хриплого голоса кюре монахиня, всегда погруженная в свою собственную тоску, не слышит. Но когда заговорит Дельгорг о крещении младенцев, она быстро поднимает голову, и по лицу ее пробегает трепет. „Младенцы!..“ Рожают их, крохотных, розовеньких, крикливых… И ребенка надо купать, пеленать, кормить… Ребеночек барахтается, машет ручонками, поднимает кверху ножку… и на ножках у него такие маленькие, маленькие пальчики, и тоже с ноготочками… Загибаются и разгибаются, загибаются и разгибаются… Он смотрит своими круглыми глазами, смеется, — а в открытом рту над двойным подбородком два зуба видны. Два!

Монахиня дрожит. Выражение скорби лежит на ее желтом лице, и она как бы недоумевает. Она растерянно озирается, смотрит на себя, на свою грудь: плоская, как тряпка, засохшая, никому не нужная, никому не служившая… А вот здесь и лежал бы ребенок… захлебываясь, чмокая, схватывал бы всеми десятью пальцами вздутую, лопающуюся от обилия молока грудь, пил бы жадно, и от счастья тихо ворчал бы… Он весь атласный, он мягкий, он толстый — толстый, как подушка, он теплый, и он такой здоровый!..

Монахиня сквозь пары абсента видит его, — так ясно и отчетливо видит и смешные жиденькие волосы на темени, и глубокую складку на заплывшем затылке, и тоненькие ноздри, которые раздуваются от радости есть, и этот круглый, белый живот, в котором переваривает теперь маленький обжора молоко, — ее молоко!.. О, какое оно чудесное!.. Оно здоровое и крепкое, оно такие сильные соки разнесет по всему пухлому тельцу ребенка, и не так, чтобы обыкновенный человек — гигант вырастет из этого малютки, гигант какого на земле еще не было…

И разве только одного вырастит она? Шесть человек детей будет у нее, десять, пятнадцать!..

4
{"b":"537181","o":1}