Шли мы уже давно. Шли быстро, ни разу за весь проделанный от лагеря путь не сбавив скорости. Неужели мы действительно проскочили деревню, пока спали на ходу?
— Часы стоят, — ответил Серега. — Странно.
В его глаза возвращалось сознание. Мы остановились. Вовка, так же как и Серега, так же как и я несколько минут назад, недоуменно оглядывал местность.
— Уснул, блин, — пробормотал он. — Прикиньте, чуваки, на ходу уснул.
— Да я тоже, — сказал Серега. — Жара какая, а. Пошли, нефиг стоять тут.
— Сколько сейчас, правда что? — Вова посмотрел на солнце и тут же опустил голову: — Вот же холера, слепит как.
— Час, — пожал плечами Серега, — если не два.
— Мы вообще-то быстро шли, — сказала я.
— Ты тоже спала? — Вова, самый старший и самый опытный из нас, был заметно растерян.
Я кивнула.
Вова еще раз посмотрел на солнце — на этот раз из-под сдвинутой на самые глаза панамы.
— Блин, странно, — сказал он, — мы точно нигде там не валялись?
— Сгорели бы на хрен, — хмыкнул Серега.
Это точно. Сгорели бы на хрен. Однако никакой деревни впереди не просматривалось.
В молчании мы прошли еще около километра.
— Да не могли мы заблудиться, — сказал наконец Вова, — я, блин, точно помню, что дорога одна. Прям вот так, полями, до самой деревни.
Мы молчали. Не могли так не могли. Видимо, деревня снялась с места и переехала к чертям собачьим.
— Что за хрень, — опять пробормотал Вова.
— Слышь, вон там чувак в помидорах, что ли? — Серега глядел вдаль из-под казахской газеты и показывал пальцем в сторону горизонта.
Тут и я, и Вова увидели вдалеке человеческую фигуру, медленно бредущую вдоль рядов, — видимо, «чувак» оценивал спелость томатов, чтобы определить сроки уборки урожая. Заметив нас, фигура остановилась. Мы вроде бы даже увидели, как человек приложил ладонь козырьком к глазам: чужие люди в этих местах являлись большой редкостью, и понятно, что нами заинтересовались.
— Чо он по такой жарюке сюда приперся-то, — сказал Серега.
— Казах, наверное, — предположил Вова. — Казахи привычные.
— А лошадь где? — спросила я. — Казахи с рождения на лошадях ездят.
— Значит, деревня все-таки рядом совсем, — оптимистично резюмировал Вова, — пешком раз пришел.
Подуставшая наша троица автоматически ускорила шаг.
До безлошадного казаха оставалось метров триста, когда мы поняли, что он абсолютно не двигается.
— Ого, — сказал Вова, — чуваки, чего это он?
Как выяснилось, казах отнюдь не стоял на месте. Он просто изменил траекторию. Теперь он прямо по полю шел нам навстречу, широко расставив руки.
— Ититтвою, — сказал Серега, — родню увидал.
Кажется, мы одновременно заметили еще одну странность в поведении раскрывшего объятия человека: шел он очень быстро, но при этом как-то слитком плавно. Так двигаются лишь лодки по реке или самолеты в небе, ну вот разве еще собаки-гончие, которые в беге своем стелются над землей, как будто вовсе не касаясь ее ногами.
Необъяснимый ужас второй раз за последние полчаса скользнул вдоль моего позвоночника.
Через несколько секунд мы поняли, что приняли за человека обычное огородное пугало, установленное у самого края поля. Разумеется, никуда оно не двигалось, а стояло себе на месте. Игры с пространственными перемещениями не по силам вкопанному в землю перекрестью из двух палок; на поперечину был натянут холщовый мешок, выбеленный солнцем и дождями, а оконечность вертикальной палки увенчивалась традиционной кастрюлей. Сколько ни видала я огородных пугал в своей жизни, почему-то кастрюли на них всегда зеленого цвета. Была зеленой голова и у тогдашнего чучела — странно, что мы могли принять ее за голову живого существа.
Захохотали мы одновременно. Хохотали долго. Пугало, принятое за огородника, очень нас развеселило. Мы смеялись, согнувшись пополам, а Вова даже сел в горячую пыль, от смеха не удержавшись на ногах.
— Каза-а-ах, — стонал он, — казах, мамочка.
Мы смеялись до слез.
Мы смеялись и поскуливали от бессилия.
Мы смеялись, хохотали, ржали и гоготали минут пятнадцать.
Мы смеялись, хотя нам уже было нечем дышать.
Мы больше не хотели смеяться. Мы смеялись просто потому, что не могли остановиться.
Я не знаю, что это было, но помню ощущение. Я не забуду его никогда, до самой смерти: ощущения, когда смех покидает душу, но все еще остается в теле, сотрясая его механическими конвульсиями. Нет ничего страшнее, чем мертвый смех в живом теле, особенно если этот смех — чужой, а тело — твое.
Мы смеялись не своим смехом. Мы умирали от ужаса.
Этот ужас нарастал в нас и вокруг нас. Он становился таким плотным, что в какой-то момент вытеснил весь воздух — мы задохнулись и наконец умолкли. Мы глядели друг на друга, хватая ртами куски безвоздушного пространства, и ужас хлестал из наших глаз.
Я помню, как сгустилось и потемнело безвоздушное пространство, готовое разорваться от невыносимой концентрации в нем ужаса. И оно разорвалось прямо над нашими головами — солнце, угасая, стало падать на землю, но лопнуло, не долетев совсем чуть-чуть. Боже мой, какой это был ливень: каждая капля — с ведро.
И мы, конечно, побежали — странный, атавистический инстинкт бежать от грозы, как будто таким образом меньше вымокнешь. Даже если дождь застал тебя посреди чистого поля — все равно бежишь, хотя умом понимаешь, что вымок уже до нитки, до позвоночника, и ничего в этом нет страшного — никто ведь еще не умер от июльского ливня.
Пробегая мимо пугала, периферическим зрением я увидела, как медленно разворачивается оно нам вслед.
Оглянулись мы одновременно: видимо, с нами троими произошло в пути нечто, что заставляло подчиняться одинаковым импульсам. Так что увиденное мною — не плод моего персонального воображения. И Серега, и Вовка видели то же, что и я. Пошлой зеленой кастрюли больше не было. Обернувшееся вслед нам пугало ухмылялось черным ртом на бледном человеческом лице и медленно кивало головой, повязанной цветастым платком, из-под которого выбивались мокрые седые патлы.
Его короткая холщевая туника, потемневшая от дождя, налипла на остов — как будто специально, чтобы мы убедились: никакого тела под мешком нету. Никакого тела, никаких фокусов-покусов.
Вымокшие и полуживые, влетели мы в деревню. Появилась она перед нами так же внезапно, как и туча небесная, взявшаяся десять минут назад непонятно откуда и точно так же, как будто и не было ее никогда, исчезнувшая. Лишь предвечернее солнце суетилось над уликами, быстро слизывая с травы и деревьев бриллиантовые колье, серьги и диадемы, да во весь рост ошарашенного неба вставала яркая, невероятно правильной формы радуга.
Дед Косен, взявшийся отвезти нас обратно в лагерь на своей кобыле с ласковым именем Сауле, принялся петь казахские песни, лишь выехали за околицу. Мы валялись в телеге и сонно жевали ранетки. Было хорошо и нестрашно. В телеге, кроме нас, ехала снедь, которой мы рассчитывали скрасить жизнь лагерных обитателей минимум на неделю, а если получится — то и до конца смены. Мы купили много еды и — чем были особенно горды — карамелек двенадцати сортов.
Доехав до колхозного поля с бесконечными, как песня старого казаха, рядами помидоров, мы отодвинулись от мешка с яблоками и принялись рыскать глазами. Но только поле было впереди, и ничего кроме поля.
— Дедушка, — спросил Серега, — а до пугала далеко еще?
— Какого пугала, бала[2]? — Дед Косен даже не прервал песню, умудрившись вплести вопрос в ее размеренное течение.
— Огородного, — ответили мы хором.
Косен пожал плечами.
— Никакого пугала нету здесь, — сказал он, — и не было никогда. Зачем?
Потом помолчал и добавил:
— Зачем пугало, когда я есть? — и засмеялся, будто курт[3] рассыпал.
До козьей тропы мы добрались, когда солнце уже переползало на другую сторону мира. Быстро сгрузили покупки. Косен развернул лошадь. Длинная тень, волочившаяся за нами от самой деревни, забралась в телегу и устроилась у ног старика. Он дернул поводья, Сауле тронулась с места. Мы стояли и смотрели вслед удаляющейся повозке, абсолютно точно зная: если Косен обернется, нам этого не пережить.