Карасев же, добравшись с разведчиками на обратном пути до окопчика своего боевого охранения, остановился в нем и стал стрелять из немецкой ракетницы в небо. Салютуя прежде всего тому, что все вернулись живыми с немецкой стороны, а у противника как‑никак четырех человек не стало, да и немало добыто в немецких блиндажах, в чем еще предстояло разобраться.
Да и просто хотелось ему по молодости лет посмотреть, как расцветят разноцветные огни небо над его передним краем.
А Заставскому в это время было очень трудно. Страшно было идти сдаваться противнику.
Прежде всего неизвестно, что его там ждет, как встретят, что будет дальше. Хотя листовкой немецкой с пропуском он запасся уже давно. Он не раз пожалел, что не взял партийный билет. Сразу бы было доказано, что не разведчик: с партийным билетом в разведку не посылают.
Но с другой стороны, коммуниста могут и сразу расстрелять, только за то, что он коммунист. Нет, хорошо, что закопал.
Держа путь на далекие немецкие ракеты, Заставский полз, подгоняя себя и сомневаясь.
Может лучше вернуться?
Но, вдруг, комбат уже на огневой? Возвращаться нельзя. Нельзя.
Где‑то впереди и сбоку почудилось движение. Там не должно было быть секретов, о которых Заставский вызнал. А незнакомые задержат, схватят, и тогда конец. Он стал забирать правее, еще правее, пополз быстро, стараясь слиться с землей, еще не понимая, что уже сбился с направления.
И, вдруг, обдало жаром счастья. Совсем рядом, справа взлетела ракета. Значит он добрался до какого‑то немецкого поста. У наших нет и не было ракет.
Встав во весь рост Заставский побежал прямо на окоп, откуда взлетали ракеты. Не полз, чтобы не приняли за разведчика и не застрелили, когда посчастливилось уже почти добраться до цели. Все сомнения отбросил и только торопил себя — скорее, скорее, скорее.
В боевом охранении заметили фигуру, бегущую в нейтральной полосе от противника.
Кто может бежать оттуда? Только немец, собирающийся сдаться.
— Фриц! — заорал один из сержантов. — Фриц! Давай, давай!
Заставский понял только «фриц». В других словах не разобрался. Но раз зовут какого‑то Фрица, значит точно, добрался до какого‑то немецкого поста, значит ушел, значит жив!
Он вскинул над головой руки, и так с поднятыми руками и спрыгнул в окоп боевого охранения, крича:
— Пан, я ваш! Пан, я ваш!
Сначала его действительно приняли за сдавшегося немца. Весело хлопали по плечу, ободряли, смеялись.
А Заставский, с замирающим сердцем и уронив руки, не мог вымолвить ни слова. Понял, услышав русскую речь — все, жизнь кончилась.
Только это стучало и щекотало в мозгу, только это. Задолго до того, как разведчики, понявшие, что перед ними совсем другой перебежчик, принялись его бить. Он даже не чувствовал, как Карасев обломал об него палку. Ему уже было все равно.
* * *
— Прикажи принести мне стакан водки, — попросил командира полка майор юстиции, высокий красивый к тоже нарядно одетый сорокалетний прокурор дивизии. — Я у тебя сегодня расстреливаю.
Майор Автушков не слышит просьбы: он слушает что читает перед строем его полка председатель трибунала.
Слышит начальник штаба Кузнецов. Но не к нему обращается прокурор. И капитан, засунув большие пальцы за ремень, резким рывком расправляет складки гимнастерки, туго облегающей его литое тело.
Водки ему! Он у нас расстреливает. Мы ему поэтому должны. Сказать бы пару слов соб–баке.
— Капитан, — не дождавшись ответа от Автушкова, поднимает майор юстиция смутный взгляд на Кузнецова, — прикажи…
— У нас в полку, — лихо щелкает каблуками Кузнецов, четко, как на шарнирах, поворачиваясь в пол-оборота к прокурору, — до обеда не пьют. При такой паршивой работе свою надо возить водку.
А подполковник юстиции заканчивает чтение:
—…Военный трибунал… дивизии приговорил: Заставского… расстрелять перед строем полка.
Слышно, как шелестят складываемые подполковником бумажные листочки, как щелкает замочек полевой сумки, куда он их засовывает. Ни дальние разрывы не глушат бумажного шелеста, ни пулеметы. Не дышит полк. Замер.
Заложив руки за спину, прошелся подполковник меж строем и осужденным.
— Вам понятен приговор? — очень вежливо спрашивает он в такт четким, неслышным своим шагам. И в бархатном тембре его голоса звучит, кажется, очень большая озабоченность — так ли понял все человек, которого при жизни звали Заставским. И очень как‑то участливо даже, заканчивает, — у Вас есть вопросы?
— Издевается, гад, — хрипло выдавливает из себя Нестеров рядом с Железняковым. — Стрелял бы уж. Какие вопросы?
И батарея слитным ропотом подтверждает согласие с разведчиком.
— За один такой голос, в рожу бы…
Это уже сдавленный выкрик с другой стороны, из пехотного строя. И опять тихо, потому что заговорил Заставский. Дрожащий голос, последние в жизни слова, безумная надежда:
— Я подавал просьбу о помиловании…
Подполковник не усмехнулся, нет, но повернув обратно, насмешливо как‑то прохаживаясь тем же прогулочным шагом, он идет мимо Заставского, слегка поворачивая голову, то к нему, то к строю полка.
И голос, нестерпимо участливый, невыносимо барственный, с бархатными переливами, разъясняет, разъясняет, разъясняет.
— Ваша просьба отклонена. Вас сейчас расстреляют…
Откуда он взялся перед строем, старший лейтенант юстиции с перекрещенными мечами золотыми щитами в петлицах. И голос, в котором ничего нет от подполковничьего бархата, только ржавое железо, скрежетнул:
— Заставский! Кру–гом!
— Палач. Это палач, — прошелестев пролетело слово вдоль замершего полка.
Многие удивленно смотрят на Прадия. Разве не он должен расстреливать? Разве это не особого отдела работа?
Но Прадий стоит там же где стоял, без всякого выражения на отрешенном каком‑то лице.
— Не–а, у них это не палач называется. Исполнитель, — шепотом разъясняет соседям кто‑то осведомленный в третьем батальоне.
И комбат Карасев, яростно обернувшись, ищет того, кто сказал, и сам не понимает зачем он это делает. Какая разница — палач или исполнитель. Все равно палач.
— Раздевайтесь! — опять скрежетнул старший лейтенант юстиции. Заставский удивленно повернул назад голову. Это ему что‑ли приказано раздеваться?
— Не оборачиваться! Раздеваться! — наддал во всю мочь ржавый металл, цепляя за душу каждого в строю.
И перед полком опять лишь сутулая спина в полощущейся на ветру выцветшей гимнастерке. Да наклоненный вперед беззащитный затылок с косичками спутанных волос. И где‑то там, невидимые из строя пальцы медленно-медленно расстегивают пуговицу на горле.
Через невыносимо длинную минуту шевельнулись руки, упав ко второй пуговице.
— Быстрее! — опять раскатился ржавый лязг.
Все также медленно расстегивают пуговицы непослушные пальцы Заставского. Но сколько можно за них продержаться на свете? Строю кажется целый час. А на самом деле десяти минут не прошло и кончилась последняя пуговица.
Стягивая через голову гимнастерку, Заставский скорчился, съежился, застыл.
Ну да — понимают все — там под гимнастеркой стало ему темно, ужасом обдало — сейчас вот, в темноте и выстрелят, и убьют.
Но никто не выстрелил.
И, сбросив наземь гимнастерку, Заставский поворачивает голову назад. В глазах все та же безумная надежда — может быть все не так, может быть не убьют, пощадили?
— Не оборачиваться! Раздеваться!
Совсем согнулась спина. И руки берутся за брючный ремень.
А позади осужденного уже встал невидимый ему прокурор, поднимая тяжелый черный пистолет.
— Полк! Кру–гом! Десять шагов вперед, шагом марш!
Привычная строевая команда разом повернула полк на месте, чуть ли не в ту же секунду, что оглушающе, громче орудийного выстрела, ударил по нервам пистолет прокурора.
Десять раз качнулся строй и встал. А перед ним — и когда только успели опередить — и прокурор, и председатель трибунала, и еще кто‑то с медными щитами в петлицах.