Куда я?
Бродить по улицам до утра, но на улицах наверняка ночные патрули, и что я буду объяснять им, показывая свою увольнительную? Или шмыгнуть в какой-нибудь дом, где есть пустые квартиры? Квартир таких много, но как я найду сейчас такую? Ведь можно напороться?
- Так почему ты молчишь? - спросила она.
- А я не знаю куда, - признался я. - У меня до утра... До восьми ноль-ноль... Свободное время. Так мы договорились.
- Ты с ума сошел! - Она потащила меня обратно в квартиру. - Какой же ты, право. И я хороша. Ну как ты так можешь! Неужели мы не устроимся? Здесь пять комнат. И мне не так будет страшно... Ведь я трусиха!..
- Но ты же не одна, - сказал я, вспомнив ее слова о подругах, с которыми она квартирует.
- Девочки сегодня дежурят, я смерть как боюсь одна, да в такой квартире!
Она стянула с меня шинель, потащила в комнату.
- Вот здесь... Я постелю тебе. Одну минуточку. Тебе будет хорошо. Вот пепельница. Кури!
Пепельница была теперь у меня в руках. Я не знал, куда поставить ее, чтобы закурить. А курить хотелось безумно.
- Поставь, - сказала она, почувствовав мою растерянность, взяла у меня пепельницу и сама опустила ее на какую-то тумбочку.
Мне показалось или хотелось, чтоб это было так, что она как-то неестественно долго смотрела мне в глаза.
- Помнишь, я говорила тебе тогда, в Ярошевицах, на кухне... Не сердись, но я скажу тебе честно: ведь раньше я никогда не любила тебя... А сейчас не знаю... Я где-то читала, что вторая любовь бывает настоящей... Может, что так... Только молчи и ничего не говори сейчас... Хорошо?.. Подожди, я сейчас разберу...
Я молчал.
Она все сделала, оставив меня одного в соседней комнате и сказав "спокойной ночи". Я настолько был обескуражен, что все продолжал стоять возле широкой белоснежной постели, боясь пошевельнуться. Она постелила чистую простыню, надела свежие наволочки и прикрыла постель традиционной немецкой пуховой периной. А я не знал, что делать: неужели расстегнуть ремень, размотать обмотки, снять ботинки и забраться на этакую кровать как есть, в гимнастерке и галифе?
До этой ночи я ни разу не раздевался на ночь, с той поры как мы покинули Гороховецкие лагеря. А если и скатывал шинель, то это оказывалось нестерпимой вольностью, за которую я, да и мои друзья по взводу не раз расплачивались ко время ночных тревог и подъемов.
- Ты почему не ложишься? - крикнула она из соседней комнаты, щелкнув выключателем. Дверь между нами была открыта.
Я, не видевший Наташу, знал, что она уже нырнула в свою постель.
- Я ложусь, - проговорил я и начал стягивать гимнастерку. Будь что будет.
Все было непривычно. И то, что я лежу в обычной постели, и то, что постель эта домашняя, и то, что рядом, в соседней комнате, она, чье дыхание я слышу, и то...
Мне казалось, что я хочу спать, но уснуть не мог. Ворочался, перекладывая подушки, скидывая жаркую перину, и вновь ворочался.
Она уже, кажется, спала. Я чувствовал, что она дышит спокойно и размеренно. Я думал о ней и о превратностях судьбы, которая свела нас в далеком Лигнице в чужой квартире... И о лейтенанте Соколове, который наверняка не спит сейчас, мучимый своими, непонятными мне мыслями. И о Макаке - Вите Петрове, повзрослевшем больше нас всех. И о старшем лейтенанте Бунькове...
Как много добрых людей на свете, добрых и разных, и как мало мы думаем друг о друге и о том, чтобы каждому из этих людей стало чем-то лучше. Вот Буньков, тяжело раненный Буньков, старший лейтенант Буньков посылает смешные записки солдату Вите Петрову, чтоб не скис этот солдат, не хандрил, чтоб жилось ему и поправлялось в госпитале веселее. Вот Соколов, лейтенант Соколов, в душе которого черт знает что происходит, вспоминает о своем комбате и пишет ему письма, чтобы знал он, комбат, как помнят его и любят в дивизионе... А самому Соколову, я уже знаю, почему-то не верят... Боятся, что ли, его? Или у него есть какие-то минусы в биографии?.. Но ведь он - человек, и какой человек!..
Я думал об этом, вспоминая прошлое и настоящее, и ловил себя на мысли, что прислушивался к ее дыханию. Она спала. Хорошо, что она спала. Сколько ей лет - двадцать один? Да, в сороковом ей было шестнадцать, а мне тринадцать. Сейчас мне восемнадцать, а ей двадцать один. Нет! Ничего не говорят года! И нам столько же, сколько было прежде, когда мы шагали по Чистым прудам, и нам - много-много, потому что испытанное не меряется возрастом. Я знаю ее лицо - какое оно усталое! Сколько ею пережито! И пусть она спит сейчас, пусть спит, пусть спит, спит, спит!
- Ты не спишь?
Я вздрогнул от ее голоса.
- И я никак не могу... Подойди ко мне...
Ее ли это голос? Я не узнаю его, но повторяю:
- Сейчас... Сейчас...
Мне надо одеться, и я кляну себя (Идиот! Идиот!) и шарю в темноте по незнакомой комнате...
- Неужели ты меня любишь? Всерьез? - шепчет она, а я бормочу что-то и погружаюсь в неизведанное, тысячу раз желанное, и уже ничего не могу говорить, а только шепчу:
- Наташка! Наташенька! Наташка!..
Утром я проснулся и увидел, что она уже не спала.
Она сидела, обхватив колени, на каком-то пуфике рядом с кроватью дурацком, чужом пуфике. И сама вроде чужая. И вдруг я вспомнил - моя! Спросонья я смотрел на нее, наверно, совсем не так, как я хотел смотреть. А она смотрела на меня так, как никогда не смотрела прежде. И в ее глазах я чувствовал угрызение совести, и смущение, и страх...
- Отвернись, пожалуйста. Я оденусь, - попросила она.
Я отвернулся и теперь окончательно понял, как мне хорошо.
- Сейчас я накормлю тебя.
- А себя?
- Тебя, - повторила она. - Ведь скоро семь.
Она готовила на кухне, но я не видел, что она делала, а видел лишь ее, тысячу лет знакомую и совсем иную.
- Наташа!
- Ну что?
Она обернулась и посмотрела на меня непривычно пронзительно, и я уже начинал обижаться:
- Зачем ты так?
- А что теперь будет, ты подумал?
- Как - что? Кончится война, мы вернемся...
- Я не про это...
Теперь я все понимал. И то, что она, старшая, советовалась со мной, как с равным, а может, и со старшим.
- Наташенька! Ведь война кончится вот-вот. Ты сама знаешь...
- Хорошо, если...
- Кончится, кончится, кончится! И потом, я люблю тебя! Люблю, ты и сама не понимаешь, как люблю...