93 В той мере, в какой существует определенное сходство между критиком и романистом, ирония критика (но отношению к собственному языку как к объекту созидания) по сути ничем не отличается от иронии или юмора, являющегося - согласно Лукачу, Рене Жирару и Л. Гольдману - тем способом, при помощи которого романист преодолевает сознание своих героев (см.: Goldman L. Introduction aux problemes d'une sociologie du roman. - "Revue de l'Institut de Sociologie". Bruxelles, 1963, 2, p. 229). Не стоит и говорить, что противники новой критики в принципе не способны заметить этой иронии (или самоиронии).
94 Гонгоризм, если его рассматривать трансисторически, всегда содержит в себе некое рефлексивное начало; звуча в совершенно различных тональностях, способных меняться от ораторской приподнятости до обычного каламбура, всякая эксцессивная фигура несет в себе рефлексию о языке, чья серьезность подвергается испытанию (ср.: Sarduy Severo. Sur Gongora. - "Tel Quel", 1966, № 25).
370
ственное серьезное слово, предоставленное в ее распоряжение, в той мере, в какой статус науки и языка еще не окончательно определился, - а именно так, по-видимому, все еще обстоит дело сегодня. В таком случае ирония дана критику непосредственно: это, по выражению Кафки не способность видеть истину, это способность быть истиной 95, так что мы оказываемся вправе потребовать у критика: заставьте меня поверить в вашу решимость сказать то, что вы говорите (а отнюдь не: заставьте меня поверить в то, что вы говорите).
Чтение
Остается еще одна, последняя из иллюзий, от которой необходимо избавиться: критик ни в чем не может заменить собою читателя. Тщетны будут его кичливые попытки (или обращенные к нему просьбы) предоставить разумеется, со всей возможной почтительностью - свой голос для выражения мнения остальных читателей; тщетно будет он воображать себя читателем, которому - по причине его особых познаний и тонкости в суждениях остальные читатели поручили выразить их собственные чувства; короче, он напрасно будет полагать, будто представляет права собственности того или иного коллектива на произведение. Почему? Потому что даже если определить критика как пишущего читателя, то тем самым окажется, что такой читатель встречает на своем пути подозрительного посредника - письмо. Писать значит в известном смысле расчленять мир (или книгу) и затем составлять их заново. Вспомним, каким образом средневековье - с обычной для него глубиной и тонкостью - устанавливало отношение между книгой (античным сокровищем) и всеми теми, кому надлежало провести эту абсолютную (абсолютно почитаемую) субстанцию сквозь новое слово о ней. Ныне нам известны лишь две фигуры: историк и критик (причем нам стремятся внушить ложное представление, будто они должны совпасть в одном лице); средневековье же как бы приставило к книге четырех различных слу
95 "Не каждый может увидеть истину, но каждый может ею быть. (Ф. Кафка, цит. по: Robert Marthe, op. cit., p. 80).
371
жителей, каковыми являлись scriptor (который просто переписывал текст, ничего к нему не добавляя), compilator (который ничего не добавлял от себя), commentator (который вторгался в переписанный текст лишь затем, чтобы прояснить его смысл), и наконец, auctor (который излагал собственные мысли, непременно опираясь при этом на другие авторитеты). Эта система, намеренно созданная с единственной целью сохранить "верность" древнему тексту, то есть единственно признаваемой Книге (можно ли вообразить большую "почтительность", нежели та, которую средневековье питало к Аристотелю или Присциану?), - эта система, тем не менее, породила такое "толкование" античности, которое наша современность поспешила отвергнуть и которое нынешней "объективной" критике показалось бы совершенно "бредовым". Причина в том, что на деле критическое видение начинается уже на уровне самого compilator'a: ведь для того, чтобы "деформировать" текст, нет совершенно никакой надобности добавлять в него что-либо от себя: для этого достаточно его процитировать, иными словами - расчленить; в результате немедленно возникает новый смысл; причем сам факт существования этого смысла окажется совершенно независим от того, в какой мере он был принят или отвергнут. Критик - это не кто иной, как commentator - в полном смысле этого слова (и этого вполне достаточно, чтобы определить его роль), поскольку, с одной стороны, он служит посредником, заново вводя в наш кругозор материал прошлых эпох (который нередко в этом нуждается: ведь, в конце концов, разве Расин не обязан кое в чем Жоржу Пуле, а Верлен - Жан-Пьеру Ришару 96), а с другой стороны, критик выступает оператором, перераспределяющим элементы произведения таким образом, чтобы придать ему известную осмысленность, иными словами - установить по отношению к нему некоторую дистанцию.
Есть и другое различие между читателем и критиком: если мы ничего не знаем о том, как читатель разговаривает с книгой, то критик, напротив, обязан избрать
96 Poulet Georges. Notes sur le temps racinien. - In: "Etudes sur le temps humain". P.: Plon, 1950. - Richard J.-P. Fadeur de Verlaine. - In.: Poesie et Profondeur. P.: Seuil, 1955.
372
определенный "тон", и тон этот в конечном счете может быть только утвердительным. В глубине души критик может переживать массу сомнений и мук, причем по таким поводам, о которых не смогут догадаться даже самые недоброжелательные из его хулителей, - и все же в итоге ему придется прибегнуть именно к письму во всей его полноте, иными словами - в его утвердительной функции. Любая попытка - под предлогом ли скромности, неуверенности или осторожности - уклониться от того институирующего акта, который лежит в основе всякого письма, окажется напрасной: все это - лишь обычные условные знаки, которые ровным счетом ни от чего не могут гарантировать. Любое письмо есть акт декларирования, и именно поэтому оно является письмом. Разве способна критика принять вопросительную, желательную или дубитативную форму, не превратившись при этом в воплощение нечистой совести? Ведь критика есть письмо, а писать как раз и значит идти на апофантический риск, всякий раз оказываясь перед неизбежной альтернативой: истина/ложь. Если и существует догматизм письма, то он заявляет лишь об одном - об ангажированности пишущего, а вовсе не о его самоуверенности или самодовольстве: письмо - это не что иное, как определенный акт, та малая доля акта, которая содержится в письме.
Таким образом, в результате самого "прикосновения" к тексту прикосновения не глазами, но письмом - между критикой и чтением разверзается целая пропасть, и это та самая пропасть, которую всякое значение прокладывает между двумя своими сторонами: означающим и означаемым. Ведь ни один человек в мире ничего не знает о том смысле (о том означаемом), которым наделяется произведение в процессе чтения, и причина, быть может, в том, что смысл этот, будучи воплощенным вожделением, возникает как бы по ту сторону языкового кода. Одно только чтение испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним "страстные" отношения. Читать - значит желать произведение, жаждать превратиться в него; это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо языка самого произведения: единственная, навеки данная форма комментария, на которую
373
способен читатель как таковой, - это подражание (о чем говорит пример Пруста - любителя чтения и подражаний). Перейти от чтения к критике-значит переменить самый объект вожделения, значит возжелать не произведение, а свой собственный язык. Но тем самым это значит превратить произведение в объект желания со стороны письма, порожденного этим желанием. Вот так слово и кружит вокруг книги: чтение, письмо - всякая литература попеременно становится объектом их вожделения. Разве мало было писателей, начавших писать лишь потому, что до этого они что-то читали? И разве мало критиков, читавших лишь затем, чтобы получить возможность писать? Они как бы соединяли две стороны книги, две стороны знака так, чтобы в результате получилось некое единое слово. Критика - лишь один из моментов той истории, в которую мы ныне вступаем и которая ведет нас к единству - к истине письма.