- Винтовка-то у тебя где? - спросили его.
- Винтовка? - повторил этот странный человек. И вдруг озлился. - Вы, наверное, еще там не бывали! Вот как побываете, как он вас трепанет, тогда вспомните царя Давида и всю кротость его...
И, как рыба на берегу, открывал рот, заросший давно не бритой щетиной.
- Дурак! - сказал ему раненый. - Это ж сибиряки. Чего ты их пугаешь? Чего ты агитацию тут разводишь, гад?
А один сибиряк брезгливо взял странного этого человека за шиворот и спихнул с обочины в кювет, заваленный грязным снегом.
- Что ж на русского хуже, чем на немца, бросаетесь? - закричал этот странный человек, снова выползая на шоссе.
- Какой ты русский! - сдержав ярость, сказал ему сибиряк, спихнувший его. - Ты чурка с глазами. Я таких русских из глины мог делать. По три копейки за штуку. Руки только марать не хочу, а пулю жалко...
И странный человек ушел в туман.
Барыкин отпираться не стал. Он признался, что все примерно так и было тогда, в начале зимы.
Он был напуган, отстал от своей части, потерялся в лесу. Пошел в Москву. Говорил людям - вышел, мол, из окружения.
Народ жалел его. Угощали, потчевали чем придется. Одна баба пяток яиц ему дала. Дома, может, у нее дети, а она ему пяток яиц даром.
- На, пожалуйста, дорогой товарищ, ежели ты наш защитник, красный армеец. У меня свой мужик там мается. Или уже нету его в живых... Помяни его. Больше подать нечего.
Было стыдно Барыкину, но яйца он взял и пошел по Москве, разглядывая ее во всех подробностях.
А подробности жизни московской тогда были у всех на виду.
День и ночь ревели и выли над Москвой тревожные сирены, извещая народ о налетах немецких самолетов. И два раза Барыкин был свидетелем бомбежки, когда рушились высоченные здания и пылали пожары от зажигательных бомб.
Москвичи тушили пожары. И женщины, и старики, и дети хлопотали вокруг жарко полыхающих домов, подносили воду, песок.
А Барыкин, как посторонний, шел по Москве, омраченной ужасным горем. Он и был посторонним в этом великом городе, куда попал впервые в эти печальные дни.
Дети и жена его остались на Урале, в Пышме. И он подумывал: уж не поехать ли ему домой? Тем более многие тогда уезжали из Москвы. И не в сторону фронта, а на восток, в глубинные районы страны, не затронутые войной.
По асфальту московских улиц днем и ночью катились грузовики, доверху наполненные домашним скарбом, тюфяками и чемоданами, узлами и бельем и детскими колясками.
"Может, и мне, - думал Барыкин, - попроситься на какой-нибудь грузовик? Авось не сгонят. А не то можно протиснуться в вагон отходящего поезда. В сумятице-то этакой, пожалуй, и не разберут, кто я, откуда взялся и куда и зачем еду. Глядишь, дня за три и до дома доберусь. Баба до смерти будет рада".
Думая так, он все шел и шел по Москве, приглядываясь к потревоженной московской жизни. И все не решался попроситься на грузовик. Отчего-то не решался. Что-то удерживало его.
Уже в сумерках он забрел в захламленный двор где-то близ Москворецкого моста, поискал во дворе уборную. Не нашел. И побрел в соседний двор, еще больше замусоренный.
Тут у ворот его встретил древний старик, указал ему проход в нужное место, а потом спросил, не с фронта ли он.
- С фронта, - откровенно сознался Барыкин. - С самого, можно сказать, Западного фронта.
- Ну как там? - поинтересовался старик. - Скоро ли мы его обратно погоним?
И тут отчего-то смутился Барыкин. Не посмел он почему-то сказать старику, что дела наши на фронте до крайности неважны, что противник теснит нас со страшной силой. Хотя об этом уже сообщалось по радио и в газетах писалось со всей почти что откровенностью.
Не хотел почему-то Барыкин прямо подтверждать эти скорбные сведения и неожиданно, даже для самого себя неожиданно, сказал:
- Да ведь, видишь ли, отец, больно коротко и крепко он нас взял спервоначалу. Пушек у него больше, что ли. И опять же танки. И эти... самолеты.
- А где же наши-то самолеты и наши танки? - гневно и требовательно спросил старик, будто Барыкин отвечает перед ним за всю войну, за весь ход военных действий и за несчастья, выпавшие на нашу долю. - Где же наши-то пушки?
И Барыкин, опять же неожиданно для себя, вдруг почувствовал перед стариком свою ответственность. Он почувствовал вдруг, что на нем, Барыкине, казенная шинель с лычками, с пуговицами и пилотка, правда, не пригодная уже для зимнего сезона, ее давно бы надо заменить шапкой. Но все равно он находится сейчас в военном обмундировании и должен разговаривать с гражданским стариком как военный, поскольку он так строго его спрашивает.
- Видишь ли, - опять сказал Барыкин, будто оправдываясь, - мы его сейчас, немца, вроде как заманываем в глубину, потому что он напал на нас почти что врасплох. А потом уж есть такой замысел шарахнуть его как следует...
- Ну, до какой же поры мы его будем заманывать? - возмутился старик. Он, считай, уже под самую Москву подступил...
- Ничего, ничего, отец, будет время - мы шарахнем его! - бодро заверил старика Барыкин. И опять удивился собственной бодрости. И зачем-то еще приврал, что есть уже особый, секретный приказ от самого главного шарахнуть немца под самой Москвой, шарахнуть так, чтоб от него только шкурка осталась чертям на шапку. - Вот такие дела, отец. А сам я лично нахожусь в отлучке по особому распоряжению. Завтра должен явиться в штаб. И сейчас гляжу, где бы мне тут временно переночевать до утра, дабы я мог явиться в штаб в полной воинской сохранности и в хорошем виде...
Старик пригласил его к себе.
Старик нарезал ему небольшими ломтями кирпичик черного хлеба, налил чаю, но сам есть хлеб не стал, а только прихлебывал чай и глядел, как жадно ест этот проголодавшийся боец. И по глазам стариковским было видно, что хлеба он и сам сейчас поел бы с величайшим наслаждением, но хлеба мало и боец-то едва ли поест досыта.
Во время чаепития пришла немолодая женщина, должно быть, дочь старика. Она вежливо, но не очень любезно поздоровалась с бойцом и сразу стала искать что-то в соседнем закутке. Потом позвала туда старика. И Барыкин слышал, как она спросила строго:
- Где тут, папаша, хлеб? Я приносила... Не могу найти. Четыреста граммов хлеба...
- Угостил я, - сказал старик. - Понимаешь, неловко было, я угостил. Вон докушивает он его.
- Да вы что же думаете-то, папаша? - почти вскрикнула дочь. - Ведь Нюшка еще должна прийти. И дети еще не кормлены. Вы не маленький все-таки...
Барыкин потянул было остаток хлеба в рот и задержал руку на полпути, услышав эти слова.
- Не реви, - сказал старик дочери. - Это боец. Он с самого фронта. Мы обязаны. Он весь трясется, хочет есть...
- И я трясусь! - почти заплакала дочь. - У меня с утра ни росинки во рту. И Нюшка. Она кровь пошла сдавать. А детям я чего скажу?
- Не реви, - опять попросил старик. - Человек с фронта, не жравши. И я сам ни крошечки не съел...
Барыкину хотелось убежать из этого дома, хотелось сгинуть, провалиться сквозь пол. Но из закутка вышел старик и сказал:
- Да ты кушай, пей, не стесняйся. Это для нас большая честь, что к нам защитник наш зашел. У меня два сына на войне и зять. Разве я не понимаю...
И тотчас в доме появилась худенькая девушка лет шестнадцати в серой латаной телогрейке. Барыкин без объяснения понял, что это и есть Нюшка. Поздоровавшись с бойцом, она прошла в закуток и сразу же стала громко плакать там.
Барыкину подумалось, что она плачет, узнав о том, что он съел хлеб. Но она плакала, должно быть, о другом и сквозь плач все время повторяла:
- Уйду на фронт! Уйду на фронт! Вот завтра же уйду...
- Да полно, будет реветь-то, не корова! - прикрикнул на нее старик. Не взяли - значит, завтра возьмут...
- Не возьмут, - откликнулась из закутка девушка. - Прямо сказали: "Не приходи, не нужно".
- Ну, это уж глупость! - возмутился старик. - Как это не нужно? Человек сдает свою кровь, значит, должны уважить. Это ж мы не для своего удовольствия, а для фронта...