— Чево-о-о?! — А ничего! И Александр Николаевич поведал, как они собирались в Тарусу. Ну, беготня, конечно, чего-то утеряли, чего-то забыли, чего-то опрокинули, куда-то не дозвонились. Толя тем временем в магазин смотался, чтоб потихонечку бутылку купить. И заберись же за руль ворюга с намерением угнать машину, а того не видит, что за сиденьем, прижавшись к полу, лежит кобелище — овчарка. Карай тайком, еще при Толе, вполз в машину, притаился, чтоб, боже упаси, не выгнали да в Москве не оставили бы. И когда ворюга сел на место шофера, кобель, думая, что это Толя, благодарно облапил его сзади за плечи… — Когда мы дружной семьей вывалились наконец-то из дома и, доругиваясь на ходу, приблизились к машине, бандюга был почти готов, говорить он уже не мог, лишь прошептал: «Делайте что хотите, только собаку… собаку…» — и потерял сознание. И так будет с каждым, кто позарится на личное имущество советского критика! — с пафосом завершил рассказ Александр Николаевич. После инфарктов, перенесенных Александром Николаевичем, ему не только выпивать, но и курить было запрещено. А он курил. Тайком. Выйдем, бывало, погулять, он поскорее спустит Карая с поводка, цап-царап «беломорину» и жадно, как мы в школе когда-то, «иззобает» ее за углом, озираясь по сторонам. — Нельзя вам так курить. Коньки можете отбросить, — говорил я ему. Курите лучше открыто, но спокойно и не часто. — Так ведь разорутся. Наташу, опять же, огорчать не хочется. Я уговаривал Наталью Федоровну. — Да мы знаем, что он курит тайком, но разреши, — ответила она, закурится совсем. Нет уж, пусть лучше так… Как известно, баба кроит вдоль, да режет поперек. Покойница часто бывала непререкаема и не понимала, как, впрочем, и жены наши часто не понимают, что ставить взрослого человека в позицию школьника унизительно для обеих сторон. Для пишущего же человека всякое притворство, прятанье, ухищрения в добывании не жизни, нет, куда уж там, до жизни ли?! — хотя бы минутой свободы повседневных действий, привычек — унизительно вдвойне. Мелкое, но постоянное унижение не просто мучает и терзает душу человека, оно приводит к чувству самоуничижения, малозначности своей. Дорогой Виктор Петрович! Надо же все-таки иметь совесть и не забывать свои книжки и не ввергать в расходы по их причине. Забыли про книжку, забыли купить шляпу, которую предлагали, поскольку она мне оказалась велика (Марья Семеновна ее даже примеряла!), забыли про перчатки, купленные для Вас Наташей еще полгода назад. Все забыли, а все потому, что Толя Знаменский заговорил. Так-то! Ваш А. Макаров. Дорогой Виктор Петрович! Так обидно, так нелепо уезжать накануне Вашего приезда. Так я надеялся повидаться и наговориться. По правде говоря, я как-то забыл о пленуме и неосмотрительно дал обещание таджикам (вернее, оно давно было дано и уж очень много раз я его давал и в последний час отказывался, и на этот раз не хватило совести). И надо же было их съезду совпасть с пленумом, то есть с Вашим возможным приездом. А может быть. Вы задержитесь в Москве? Я вернусь если не 26-го, то 27-го обязательно. Хотя мало я на это надеюсь, на носу Май, и Вы, наверное, будете спешить. Если бы не дом, не жена, не всякие сложности быта, так бы и утянулся за Вами вдогонку. А может, я все-таки как-то выпрошусь в конце мая — тут ведь беда и в том, что по возвращении что-то надо доделать в редакции со злополучной статьей об Аксенове, что у жены свои планы и обязанности, словом, тысяча всяких преград. По настрою «Синие сумерки» — рассказ отличный. Растревожил он меня до слез. Почему-то очень стало жалко себя, впрочем, я даже знаю, почему, но в письме этого не выразишь. Видимо, я безнадежный эгоист, вместо того, чтобы сокрушаться о роде человеческом, сокрушаюсь и печалюсь о себе, о том, что мог бы жить как люди, а стал литературным критиком. А Вы удивительно умеете сказать человеку о том, что им безвозвратно потеряно… Ну да ладно. Если я сяду на лирического конька — поездке конца не будет.
Давайте о рассказе. Не мне Вам говорить, что к нему могут предъявить всякое — противопоставление «естественного человека» современному, недопустимость безнаказанности покушения на инженера и т. п. Все это чепуха, и буде такие редакторские замечания прозвучат, обращать на них внимание не стоит. Рассказ существует как таковой с его незыблемой печалью, и тут уж ничего не поделаешь. Но есть в самом рассказе что-то, над чем стоит еще подумать. Вы пишете, что Вам почудилась в середине какая-то натяжка. Знаете, это действительно чувствуется, и думается, что она в том, что Вы прямо связываете поведение Ночки с Ив. Ив. и историей с инженером. Я могу объяснить, как это, вольно или невольно, произошло. Вам важно сюжетно закрепить в рассказе историю с инженером, попробуй выкини и Ив. Ив., и эту историю, если на ней как бы держится сюжет — все взаимосвязано. Художественно это не только не обязательно, но даже противопоказано, в этом чувствуется литературность, вымысел. Умысел вполне объяснимый, но именно потому, что сразу приходит в голову объяснение, это и мешает. Прямая связь портит все дело. Начинает выпирать тенденциозность, нарочитость, глубокая и грустная философия рассказа начинает отдавать назидательностью временной. Мне думается, нужна бы другая история, другой повод для трагедии собаки, и тогда все зазвучит сильнее, сложнее, но и, думается, правдивее. Здесь же все нравоучительно отлажено. Не мне давать Вам совету, и не знаю, угадал ли я то, что Вас смущало, но это, именно это внушило мне подозрение на литературность. И еще одно замечание — невыразимо хорош Гр. Еф. в обстановке его избушки, в жестах, в разговорах с собакой, но в интонации его разговора с Вами слышится опять-таки какая-то литературность. Вы даже о «Юности» его заставили говорить. Не уверен, что в этом рассказе это необходимо. А сейчас это вообще прозвучит конъюнктурно. Да и зачем Вам, такому русскому художнику, впутываться в быстротекущий поток преходящей литературы. И, если вдуматься, то, ей-богу, наша «молодежная» литература не смех вызывает, а слезы — в ней отразилась духовная драма этого замороченного поколения. Но это уж Ваше дело решать. А вот на манеру разговора обратите внимание. Я даже не могу конкретно указать, что меня не устраивает в Гр. Еф. Несомненно, в речевой манере «простого» человека есть интонация сказовая. «На войне кум у меня погиб. Хрустов по фамилии. На водокачке слесарил» глаголы на конце, слова перевернуты местами, но, перекочевав в литературу еще двадцатых годов, интонация эта где-то до того налитературилась, что каждого, кто начинает так разговаривать, воспринимаешь не как живого героя, а как давно знакомый персонаж. Я не сомневаюсь, что у Ваших земляков тоже в речи сказывается эта интонация, но ведь есть же что-то и свое, пермяцкое, кроме этих «отродясь» и «бывалоча» и обязательных глаголов на конце. Кому же, как не Вам, уловить это? Все, что он рассказывает, написано Вами с какой-то языковой скупостью и утомительной монотонностью, и рядом с этим изумительно яркий, сочный авторский язык. Для себя-то (то есть для рассказчика) Вы на редкость щедры. Вы даже местную поговорку о лешем себе присвоили. Вспомните, как говорят герои у Горького. Он ведь им самое лучшее отдавал, самое само цветное для них в своей памяти откапывал. Извините меня, ради бога, — это не поучение, просто вспомнилось… И вот мне кажется, что с речью Гр. Еф. не грех и повозиться бы. Надо, чтобы я его так же почувствовал, как Ваш пейзаж. Ночку — где все одухотворено, все живет, дышит, от всего сжимается сердце. А Гр. Еф. я чувствую больше всего тогда, когда Вы говорите о нем. Так, например, в последнем абзаце, под которым и Тургенев подписался бы. Так дайте мне его в нем самом. Больше мне сказать нечего. Все, что в рассказе от Вас, — превосходно, описаний, казалось бы, много, но ни слова не выкинешь, напротив, испытываешь то обязательное чувство — эх, еще бы позадержаться у этого пробивающегося изпод снега ручья, услышать робкий, просительный писк Ночки, и «зло» берет на автора, что он не вытащил ее из-под пихты в избу (ну что ему, автору, стоило), словом, испытываешь все то, что и должен испытывать. Помню, когда-то моя троюродная сестра, с которой я прожил бок о бок в отрочестве (потом она стала серьезным партийным работником), просто заходилась от злости на Диккенса, что он рано кончал свои романы, что вот-де, что бы ему стоило написать дальше, и как они жили дальше, потом, какие у них были дети, и в этой ее злости была величайшая похвала писателю, что я понял, конечно, позднее, а она — не знаю, поняла ли. Теперь она уже пенсионерка и читает только газеты. И вот если говорить о рассказе, как говорится, так он вызывает именно это хорошее чувство злости, ну зачем, ну разве нельзя было еще подзадержаться в избушке, посидеть у огонька, расположить к себе Ночку и т. д. Так вот, хочется, чтобы и когда Гр. Еф. рассказывает, было такое ощущение, чтобы я не только историю собаки от него узнавал — ну говори же, говори, — подумал бы. Впрочем, я уже начинаю повторяться. В разговоре я все это выразил бы, может быть, эмоциями, короче, а в эпистолярном жанре получается как-то сухо, уныло, чуть ли не назидательно, и очень трудно передать свое отношение. Заболел я Вашим рассказом, вот и все. И, как всякий болельщик, кричу: «Еще гол!» Ну так как же все-таки? Возможно, на этот раз так и не увидимся. Спасибо за книжку, о ней уж вдругорядь, а пока только спасибо не в смысле за презент и экземпляр, а за то, что и как в ней написано. Если уедете, напишите обязательно о планах на дальнейшее, о Вашем личном расписании. Кланяюсь Вашим домашним. Мои кланяются Вам. Ваш А. Макаров. |