Он очень засмущался, покашлял, спрятал свою склянку и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу — и уж эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
«Стараюсь», — сказал он, но тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни — если это можно назвать жизнью, пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее, просмотреть богатейшую его фототеку.
— Вы знаете, — сообщил он, — я всю войну снимал и собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен очень и очень — вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю…
Я робко возразил — не надо бы в Крым-то. Два раза я там был и оба раза дело оборачивалось обострениями.
— Да вот знаете, в Гурзуфе, такое удобное место для работы, в военном санатории…
Я сказал, что сушиться нашему брату-пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
— Или вот, — вспомнил я, — в Узбекистане. Вы же его обжили, перевели на русский…
— Да, обжил, — согласился он, — наверное, туда и поеду, когда-нибудь. Но сейчас вот собрались уж… И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон — но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся. Вот я подлечусь, отдышусь — и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, нам говорить и не переговорить о войне. Беритесь. Пишите. Мы, газетчики, уже «свою» войну написали. Вы правы — по количеству написанного выходит, что мы — главная ударная сила были на войне… — Он опять слабо махнул рукой, закашлялся и долго, мучительно хрипел.
Я поднялся.
— Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
— Да что вы там такое… говорите… Господь с вами! — с перерывом произнес Константин Михайлович. Но он очень утомился и сам, верно, почувствовал это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику — «Шел солдат», и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
«Симонов — и не бритый! Да что же это такое?» — на глаза навернулись слезы.
Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
Более Константина Михайловича я не видел, ни живым, ни мертвым. Звонил ему еще раз и по стонущему голосу понял — в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
А потом раздался, уже в Вологду, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
Но вскорости прилетел, приехал ли откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
— Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
Вот и все, что я вспомнил и смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, ныне очень мало в нашей литературе, вялой от лености и самодовольства.
А все, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи «Зрячий посох», всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, разбитым — пусть станет послесловием к этой книге, и уроком нам, в сущности, физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
И еще несколько строк, подтверждающих его постоянное, какое-то неудержимострастное стремление помогать людям, и не только литераторам, а всем-всем, кто встречался на его непростом жизненном пути, в особенности тем, с кем он воевал.
Мысль моя, родившаяся после чтения дневника Константина Михайловича и личной встречи с ним, мысль летучая, мимоходная, о том, что он, как и все мы — фронтовики, чувствовал вину перед погибшими и рано потерянными друзьями, получила неожиданное подтверждение. После того как отрывок о встрече с Симоновым был напечатан в «Советской культуре», мне пришло из Москвы письмо от Карины Савельевой, в девичестве — Трошкиной, первой, кстати, когда-то откликнувшейся на мой «Звездопад» в газете «Литературная жизнь».
«Вчера мама дала мне газету с Вашими воспоминаниями о Симонове. Велела прочесть, сохранить: она будет беречь вырезку. Дело в том, что с Константином Михайловичем нас связывает давняя, очень давняя близость. Вместе с моим отцом, фотокорреспондентом газеты «Известия» Павлом Трошкиным, он воевал на Халхин-Голе и несколько лет в Отечественную. Он писал, папа снимал. Они дружили, и я с детства помню его в нашем доме. Когда в 1944 году папа погиб под Станиславом (он похоронен на холме Славы во Львове), первым поддержал маму Константин Михайлович. И с тех далеких времен никогда не забывал нас. Более чуткого товарища у нас не было. Брат потом часто с Симоновым работал по линии документального кино (он режиссер), и не раз он приезжал к нам, рылись в папиных архивах, подбирали снимки для его книг. О папе он писал часто и много. Может быть. Вы читали в последней книге «В разные дни войны» — там почти целая глава посвящена. Константин Михайлович любил отца и был верен памяти его всю жизнь. А со мной он собирался готовить альбом о Халхин-Голе. У меня много еще не разобранных снимков, несколько десятков (в негативах). Он хотел написать предисловие и договориться с издательством. Я все ждала, когда он немного разгрузится, и не беспокоила зря. А все так быстро и трагически кончилось. Для нас это было потерей родного человека. Он был для нас продолжением отца в жизни, с ним он и умирал».
Константин Симонов
Москва
В. П. Астафьеву
Дорогой Виктор Петрович!
Очень жаль, что обстоятельства у нас обоих складываются так в обрез. Попробую надиктовать, чтобы не ушло из памяти, хотя бы часть пришедшего в голову в связи с Вашим «Зрячим посохом». Только часть — всего заведомо не успею.
Простите за такую вынужденную, странноватую форму переписки. Сейчас сяду за диктофон — не судите строго эту неправленную запись.
18. 5. 79 года
Ваш Константин Симонов.
Дорогой Виктор Петрович!
Продолжаю диктовать начатое от руки. Простите за небрежности, потому что из-за отъезда не смогу уже этого прочесть и поправить.
Буду писать разрозненно, пометок я, так же, как и выписок, читая рукопись, не делал. Сейчас жалею, но виною тому было увлечение рукописью.
Начну с самого Александра Николаевича. Ваши отношения с ним были намного короче, чем мои. Вы с годами стали друзьями с ним — в истинном смысле, самом серьезном смысле этого слова, а я остался его товарищем по Лит. институту, знавшим его, ценившим и стремившимся в связи с разными своими литературными должностями по возможности делать ему хорошее, а не худое, в меру моих сил. Вот и все, пожалуй. Поэтому Вы знаете о нем бесконечно больше вглубь, чем я, но может быть, длительность моего знакомства с Александром Николаевичем и некоторые, связанные с этим, соображения будут Вам не бесполезны.
Познакомился я с ним в 1934 году, когда был второй набор в вечерний рабочий литературный университет, ставший впоследствии Лит. институтом. Отделение было тогда только вечернее, так что почти все работали.
Помнится, что Саша Макаров пришел в институт не только как критик, но и как поэт, во всяком случае — не то он посещал одновременно и критический, и поэтический семинары, но поэтический, наш семинар он довольно долго посещал, во всяком случае какие-то месяцы на протяжении первого года.
Руководителем нашего семинара в ту пору был Илья Докор, по профессии своей основной — врач-психиатр, и в то же время критик, очень любивший поэзию и, на мой взгляд лично, неплохо разбиравшийся в ней. Во всяком случае, он сумел создать у нас атмосферу искренности и нелицеприятного говорения правды друг другу в глаза, а это одно уже было очень важно. Стихи, на мой тогдашний вкус и мои тогдашние представления, у Макарова были слабые, подражательные, нежные, есенинские — не вообще есенинские, а именно — нежные есенинские, мне кажется, что ему был близок нежный Есенин, более ранний, более искренний и не надрывно деревенский. Стихи Саша Макаров показывал, помнится, обсуждали его стихи на одном из семинаров, особого одобрения они не заслужили, но к своему неуспеху он отнесся с какой-то мягкой иронией, как человек, сам хорошо понимавший, что его дело — не эти стихи, а что-то другое.
У меня совершенно стерлось в памяти, когда он перешел на критическое отделение, народу у нас было очень много на первом и на втором курсе, отсев начался позже, и Макаров был заметен в институте не как поэт и не как критик, — я, например, не помню, печатал ли он тогда свои критические статьи или не печатал, во всяком случае, ни одна из них мне с того времени не запомнилась, — а вот ум его в разговорах — запомнился: его тонкие суждения, умные, деликатные, но и твердые в основе своих оценок, о чужих стихах, в том числе о моих стихах того времени — мне запомнились. Вообще мы знали, что самый умный у нас человек на первых двух и на последующих курсах, когда начались последующие курсы, — это Саша Макаров. Были более правильные, более голосистые, заметные, но он был, самый умный и самый много знавший. К тому времени он, по сравнению со мной, например, — не берусь судить-говорить о своих товарищах — знал необыкновенно много, и читал чрезвычайно широко.
Был он одно время секретарем нашего комсомольского комитета. Делал он это дело по-деловому, а в то же время с какой-то мягкою улыбкой, с пониманием человеческой слабости и в то же время — с верой в то, что ребята его не подведут — что и оправдывалось в большинстве случаев.
Лично я за четыре года занятий в Литинституте приучился ценить мнение Макарова о своих стихах, которому они чаще не нравились, особенно в первый период, а потом нравились больше, может быть, отчасти потому, что он увидел мое упорство и работоспособность и как-то переменил отношение ко мне на более серьезное, чем сначала. Не столько ценил стихи — еще очень плохие, сколько серьезность моих намерений на будущее.
Но гораздо чаще я, так же, как, наверное, и большинство моих товарищей других, разговаривал с Сашей Макаровым не о собственных стихах, а вообще — о всяких тогдашних литературных проблемах, о его оценках того или другого произведения, поэта, события, — в сущности, он в оценках своих был решителен при всей своей мягкости. Эта мягкость еще дополнительно смягчалась юмором, но решительность при этом не исчезала.
Казалось мне, если говорить в личном плане, что есть в нем какая-то надорванная струнка. Понять ее я не мог, но чувствовал: что-то было в жизни не так, как хотелось, или страдал от того, о чем не мог говорить. И думаю, что это не сводилось только к личному, а может быть, и вовсе не сводилось к личному, просто опиралось на личный опыт, а надрыв был связан с чем-то более существенным, с каким-то душевным разочарованием — не в каком-то одном человеке, а в чем-то таком, что происходило в жизни. Боюсь, что я не очень ясно выражаюсь, но именно так это вспоминается.
В личном же плане, сугубо личном, в конце наших занятий в Литинституте мы привыкли видеть Сашку с худенькой сутулой девушкой, легкой и болезненной, знали, что она болеет туберкулезом, это — Наташа Перинго, на которой Саша женился. Когда именно женился — не помню. Помню, что ходить начал с нею гдето во вторую половину своих занятий в университете. Потом обстоятельства жизни раскидали нас в разные стороны: я пошел учиться в аспирантуру, проучившись год, попал на Халхин-Гол, потом на курсы при Военно-политической академии; Саша попал, помнится, на действительную, а в войну я его встретил в Москве, уже в военно-морской форме — где-то зимой, наверное, сорок первого сорок второго года, может, чуть позже, секретарем журнала «Краснофлотец», так, кажется, если не путаю.
В войну мы почти не встречались — не то, чтобы было какое-то отталкивание друг от друга, а просто занимались разными делами, и пути редко сходились.
После войны Макарова-критика очень поддержал Фадеев. Поддерживал сразу, с сорок шестого года, когда пришел вновь руководить Союзом, а может быть, еще раньше — но этого я не помню, а тут я помню: удивлялся и даже сердился, если выяснялось, что мы не читали статьи Макарова, тыкал носом в эти статьи. Словом, в тот период относился к Саше очень и очень хорошо. Так это виделось мне. С этой точки зрения, в частности, один из эпизодов, приведенных Вами в письмах Макарова, кажется мне плодом частичного недоразумения: не мог Фадеев по его натуре и по отношению к Макарову, вот так его несколько часов выдерживать в машине где-то подле своей дачи, было это не в характере Фадеева. Может быть, тут сыграла роль щепетильность самого Александра Николаевича, а скорее всего — собачий характер Ермилова, который мог простонапросто не сказать, что у него человек сидит в машине, или сказать это только под конец. Не знаю, может, я несправедлив к Ермилову, но я считаю его одним из самых дурных людей, которых я встречал где бы то ни было — не только в литературе, но и вообще в жизни. Дурных по-дурному, по-злому талантливых и готовых на все. Студенты Лит. института написали на заборе его дачи, где красовалась надпись: «Осторожно, здесь злая собака», между словами «злая» и «собака» — еще слово — «беспринципная», «злая и беспринципная». Это было близко к истине. Я-то лично никогда не миг простить Ермилову того, как он, буквально как цепная собака, бросился на первый после войны, напечатанный в первом, выпушенном мною, как редактором, номере «Нового мира» рассказ Андрея Платонова «Возвращение» — кинулся на него с остервенением, целою полосою — и во многом предопределил этим последующую судьбу Платонова, которая, может быть, могла быть и другой после войны и его работы в «Красной звезде».
Это я уклонился как будто в сторону, но, в сущности, не совсем, потому что Макарову было не место в «Литгазете» рядом с Ермиловым, он был редактором раздела «Литература и искусство», но Ермилов имел своих подручных, через которых делал то, что хотел делать. А так как Макаров оставался редактором раздела, то это как бы покрывалось его честным именем. И из-за такого положения, продолжавшегося несколько лет, работа для Саши в «Литературной газете» стала тягостной, и когда я пришел в нее, я почувствовал, что люди там, внутри газеты — потеряли к нему уважение, как к человеку хорошему, но неспособному отстоять свое мнение в газете, настоять на своем, как к человеку, помимо которого и прикрывшись которым Ермилов ведет свою политику, иногда грязную политику в «Литературной газете».
Не знаю, может быть, я поступил неправильно, но тогда мне казалось, что я делаю верно. Поговорив с Сашей по душам, я посоветовал пойти ему работать в другое место, в журнал, и в меру своих сил помог ему перейти в «Знамя». А «Литературную газету» очистил от некоторых, особенно ретивых сателлитов Ермилова, позаботившись, разумеется, чтобы они не остались вообще без работы, чтобы получили работу в других местах — время-то было не из тех, когда легко было найти работу. Но кулачок этот, созданный Ермиловым, я раскассировал.
Насчет личных дел Александра Николаевича я кое-что знал — не столько от него, сколько помимо него, от общих друзей, жаловаться он не любил, а был я у него раз или два, и быть там меня не тянуло, предпочтительнее было видеть его одного, а не там.
Начиная с работы в «Знамени», он как-то в наибольшей мере нашел себя как критик и деятель литературы. Статьи его становились все решительнее, захватывали все более серьезный и новый для многих круг явлений — впрочем, что я Вам пишу, когда об этом так хорошо сказано у Вас.
Думаю, что назвав свою вещь «Зрячий посох», Вы, в сущности, дали ей двойное название: в чем-то критик Макаров был посохом нескольких хороших, многое определивших с годами в нашей литературе писателей. В чем-то они сделались посохом в его жизни, он на них оперся в своих жизненных взглядах, в своих жизненных утверждениях, в какой-то крепости, которой ему не хватало, почувствовал плечо, среду дорогих ему и важных в литературе людей, а шире говоря — и в жизни.
Ваше повествование — повторяю то, что уже говорил, — обещает стать замечательной книгою, единственной в своем роде — об этом двойном посохе. В этом, между прочим, ее дополнительный секрет.
Вот мы обращаемся назад, в XIX век, говорим, там — Белинский или Чернышевский, или называем другие имена — все так. А о том, что это были посохи двойные, и в этом их двойном значении состояла сила литературы, как-то иногда забываем.
Кое-что оставлю для личного разговора все-таки, но на это время еще будет. Посмотрите, пожалуйста, те места, где Александр Николаевич резко, вернее, без огибания углов, говорит о некоторых людях, ныне продолжающих присутствовать в литературе. Думаю, что при решении вопроса смягчить сие…» (Конец пленки.)