Графоман барственно указал заму главного редактора в окно, выходящее в узкую щель Гнездниковского переулка, и потребовал описать стихами то, что видно.
Через полчаса в руках графомана было три страницы стихов, написанных к тому же в форме сонетов. Графоман прочел, и дух у него занялся: «И вы!.. И вы такие стихи не печатаете?!» — «Да боже меня упаси!..»
Графоман забрал свои бумаги, надел каракулевую папаху, удалился, и более его ни в одной редакции не видели.
Мне порой хотелось приподнять кепку на совсем необъемистой голове Александра Николаевича и заглянуть под нее — что там? Как устроено-то? По каким таким чертежам и законам? А под кепкой была обыкновенная чернявая голова, уже круто присоленная сединой, голова, приставленная к совсем не богатырскому телу, но в теле этом (мне не раз предстоит еще убедиться) — крепкие духовные устои, сильный мускул нравственности, чистое, хотя и страдающее сердце — от непонимания или бессилия и невозможности жить и работать так, как хотелось бы самому художнику.
Назавтра мы наконец-то выбрались на рыбалку. Нет, пожалуй, не выбрались ведь выбираются из города: сперва на автобусе, затем на электричке, затем на пароходе или «ракете», затем еще на чем-нибудь, после пешком километра тричетыре, и-о, блаженство! О счастье! Слава Создателю! — можно и удочку в воду закинуть.
В Быковке рыбалка начиналась за огородом, прямо от нашей бани, которая стояла в углу огорода, на склоне холма. К этой поре, правда, харюзка в речке Быковке осталось мало, и Борис Никандрович Назаровский, старый просмешник, как-то, хлебая уху в нашей избе, сказал, показывая ложкой в окно:
— Со временем на этой избушке появится мемориальная доска следующего содержания: «В речке Быковке водилась редкостная рыба — хариус, последнего из которых выловил живший в этом доме защитник природы Астафьев».
Но смех смехом, а водохранилище нарушило нерестилища хариуса. Осенями его, хариуса, скапливающегося в ямках и не знающего, куда катиться, нещадно выбивали, загоняли в саки, да еще явились с какой-то химией «рыбаки». Хариус из тех рыб, что от любой ядовитой примеси может задохнуться на всем протяжении речки и даже реки, как это случилось в вологодской реке Кубене. Кроме того, не имея возможности уйти в глубокие водоемы и оставаясь в мелких речках зимовать, хариус задыхался от толстых наледей, примерзал ко дну, придавленный льдом, если и сохранялся на ямках, жадно брал на любую приманку с голодухи, и его, бесхитростного, выдергивали зимней удочкой от мала до велика.
Наловил я тогда на ушку хариусов. У нас с женою было в верховьях речки постоянное кострище, и мы иногда после города или трудов праведных позволяли себе «выходной» — уходили на целый день в лес, на речку, и пока я шарился по кустам, ловчась наловить хариусов в недоступных омутках и перекатах, жена разживляла костер, чистила картошку для ухи. И на этот раз мужчины занимались добычей, женщины калякали да двигались вверх по речке, к кострищу. Александру Николаевичу никак не удавалось поймать харюзка, и он все поругивался: «Ат, каналья! Изловлю ж я тебя, изловлю!..»
Речку я знал до последнего камешка и кустика, знал и рыбный омуток, где подмытая ива упала вершиной в воду, но не умерла, а еще пышнее, гуще сделалась, и речка, огибая ее и проросшие со дна побеги, сделала большой крюк, вымыла яму в песке и гальке — и тут всегда, даже в зимнюю пору, стояла стайка хариусов. И под другим бережком клубилась красноватая полоска мути там, в затени, беззвучно втекал в Быковку ключик-кипун, в верховьях кипуна трудились бобры, делая запасную потаенную плотину. Появилась на Быковке семья бобров всего два-три года назад, но понастроила уже много.
— Попробуйте-ка здесь, — посоветовал я гостю, и он, присев под зонтики пышно цветущих медвежьих пучек, меж карандашно заструганных резцами бобров осиновых пеньков, забросил удочку, и через минуту я услышал восторженный возглас:
— Пойма-а-ал! Пойма-а-а-ал-таки! Знай нас, калязинских!
Харюзок ему попался с карандашик величиной, но юркая эта рыбешка так красива, так ловка в воде и хороша в ухе, что еще долго, пока мы шли к кострищу, Александр Николаевич прищелкивал языком и говорил:
— Вот утру я нос московским рыбакам! Вот утру! А что это, Вик Петрович, за пеньки такие аккуратные и на речке что-то вроде запруды?
Когда я, невольно притишив голос, сообщил о таинственном поселении зверьков, Александр Николаевич аж просиял лицом:
— Да что вы говорите? Сохранились?! — И всю дорогу до кострища был оживлен, хотя и сильно устал. Но когда посидел у костерка, поел ушки (ел он хорошо, бережно, видно было, с детства приучен уважать пищу), да выпит был еще чеканчик под разговоры и закуску, оживился критик:
— Ну что еще нужно человеку? Горы, леса, костерок у речки, котелочек ушицы на четверых — и вот и все. И больше ничего не требуется для покоя и счастья. А мы суетимся! А мы суетимся!.. Вот послезавтра уезжать. Почему? Зачем? Нет, Вик Петрович, хочешь не хочешь, приеду, на месяц, на два приеду, и не прогонишь…
Назавтра я читал в избушке только что написанную повесть «Где-то гремит война», еще «не обкатанную», еще недовыправленную. Слушали гости и хозяйка моя хорошо, повесть тронула их. Александр Николаевич даже сказал, что он о военном тыле что-то и не припомнит подобного.
Я нуждался в ту пору в поддержке, ибо жил и работал весьма одиноко, и вот получил ее, такую необходимую поддержку.
Денек побыли мои гости в городе. Я им показал все, что достойно в Перми показывания, и с грустью, которую потом Александр Николаевич счел за недомогание, проводил дорогих гостей обратно, домой в столицу. И ровно чувствуя, что никогда уж более ему не бывать на Урале, куда заносили его в юности житейские ветра, с неохотой, с душевной смутой покидал он пермскую землю, не досмотрев, не надышавшись, не набродившись, даже не наговорившись «до отвала», и все грозился:
— Ужо, ужо вот я соберуся, не рады будете…
Дорогой Виктор Петрович!
Писать-то мне, в сущности, еще нечего, просто что-то я забеспокоился о том, как Вы себя чувствуете? Стал что-то для памяти записывать и вдруг сообразил, что в последний день Вы явно как-то перемогали себя, таскаясь с нами по Перми. У меня тогда в башке мельтешило одно, что вот, вот скоро ехать, а ехать не хочется, и я как-то не обратил внимания, что хозяину неможется, а сейчас вот мысленно очутился у Вас и по-иному все увидел.
Мы еще никак не освободимся от Ваших лесов и Быковки, харюзов я явно недоловил, все вижу тот бочажок — почему-то все так зримо отпечаталось в памяти. И до отвращения не хочется входить в московскую жизнь. Вчера весь день пролежал, перебирал все пути-тропинки, сегодня ходил на ВЛК и опять по тем же тропкам. Словом, пока еще живу в двух мирах, и призрачный пока торжествует над реальным. Валя Португалов Вам кланяется.
Моя Наталья Федоровна уже погрузилась в московские заботы и пропадает гдето на радио, ужасно хочется есть, и брат на кухне варит макароны. Но что такое макароны по сравнению с ухой из хариусов и рябчиками, приготовленными Марией Семеновной… Вы, друзья мои, даже не представляете себе, что значило для меня гощенье у вас. После этой поездки мне захотелось жить и подумалось, что жизнь еще не кончена. Обычно же осенью, когда приходится оседать на московской квартире, именно жить-то и не хочется. Вот так.
Прочел две повести Ал. Мих. Со Святославом очень здорово. Прямо-таки убедительно. Он мне сказал, что я узнаю, если прочту, кто автор «Слова». Я все ожидал, но только не такой эмоциональной неопровержимости открытия.
Хорошо было бы, если б в октябре Вы остановились у нас, а то ведь если Вы поселитесь в гостинице, Вас и не затащить, будет какой-то, в лучшем случае, ответный визит. А мне не визит нужен, а Вы. Вот возьму и напишу Марии Семеновне, что за Вами в Москве нужен глаз да глаз…
Ждем Вас к себе.
Приписка жены Александра Николаевича, Натальи Федоровны.