Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.
Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.
Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:
– Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?
– Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!
– Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.
– Ты на нее посмотри, Кранц!
Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.
– Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.
Они поднялись, чтобы официально извиниться.
– Сядьте, сядьте, только потише.
Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.
– Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?
– Ты за этим сюда и пришел, Бривман.
Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.
Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.
– Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?
– Я знаю главную причину.
– Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.
– Ты совершенно больной парень.
Через минуту Кранц добавил:
– Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.
– Ты долго об этом думал, да?
– Некоторое время.
– Это хорошо.
Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.
Председатель постучал молотком, спасая заседание.
– Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!
Гора означала Вестмаунт[49]. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.
– Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?
– Да, Бривман.
– Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.
Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.
– Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.
– Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.
Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…
– Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.
Его уже не было слышно.
8
– Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.
Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.
Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.
Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.
Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.
Потом он четыре раза спросил, почему.
Потом стоял у окна.
Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.
Вот он трудится над ее поясницей.
Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.
Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.
Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.
Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.
Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.
– Я лучше что-нибудь надену.
– Боюсь, у меня там узко.
– Это чудесно, что у тебя там узко.
Кто она, кому принадлежит это тело?
– Видишь, узко.
– О да.
Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:
– Прочитай мне стихотворение.
– Сначала дай на тебя посмотреть.
– И мне дай на тебя посмотреть.
Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.
Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:
– Спасибо, Тамара.
Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.
– Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.
Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.
Потом они обнялись, чтобы все исправить.
Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.
Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.
Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.
– Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.
Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.
– Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.
– Да. Я дважды все осквернил.
Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.
И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.
Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:
«Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».