Владимир Иванович сам не мог понять, серьезно ли было то, что было, или это была глупость, неизвестно даже с чьей стороны. Но все-таки ему почему-то уже не казалось, что если глупость, то непременно со стороны подпрапорщика. Весь разговор представлялся ему тяжелым бредом и даже не бредом, а просто чем-то вроде ядовитого, тяжелого запаха.
Владимир Иванович шел, глядя себе под ноги и стараясь успокоиться и прогнать какое-то скверное, сосущее чувство, засевшее где-то в самой глубине его души.
— Чего я, собственно, так огорчился? — с иронией спрашивал он сам себя, но от этого вопроса тяжелое чувство не утихало, но даже усилилось до болезненной тоски.
«А что, как он и вправду застрелится!» — вдруг пришло ему в голову.
И в первый раз с осязательною ясностью Владимир Иванович понял, что все это были не теоретические безвредные рассуждения, а нечто неразумно-ужасное, мрачное и давящее живую душу, — душу человека, который сейчас еще жив, а через минуту, быть может, исчезнет. Впечатление было так сильно, что Владимир Иванович разом повернулся всем телом и побежал назад, не обращая внимания на лужу, скользя и сбиваясь в жидкую грязь. Запыхавшись, весь в поту, с фуражкой, сдвинувшейся на затылок, он добежал до квартиры Гололобова и остановился, как давеча, перед освещенным окном. Сначала ему показалось, что он видит лицо подпрапорщика, но то был освещенный бок самовара. Лампа по-прежнему горела на том же месте, и виден был стакан с недопитым чаем и блестящею ложечкой. Но самого подпрапорщика не было. Владимир Иванович в нерешительности медлил перед окном. Ему чудилось, что там, в комнате, стоит страшная тишина и неподвижность, а посреди комнаты лежит убитый подпрапорщик. Владимир Иванович удивительно живо представил себе его фигуру, раскинувшуюся на полу, с бледным лицом, неподвижными глазами, струйкой крови на виске и на полу, с револьвером, зажатым в омертвевших пальцах. Владимиру Ивановичу показалось даже, что над столом, заволакивая лампу, плывет и колышется дым, но в это время на пристально напряженные глаза его набежали слезы, а когда он сморгнул их, дыма уж не было. Владимир Иванович простоял так минут пять, не сводя глаз с окна и чувствуя, что надо, и как можно скорее, сделать что-то важное, неизмеримо важное, и это его мучило. Но что, он не знал.
— Это наконец сумасшествие! — пожал плечами, растерянно улыбаясь, Владимир Иванович, и ему стало ужасно стыдно, чтобы кто-нибудь, а главное сам Гололобов, не увидел его перед окном.
«Подпрапорщик спит, наверное, а я торчу тут как дурак! — со злобой подумал он. — Да и чего я испугался? Все мальчишки собираются застрелиться и все, слава Богу, живы остаются! Черт бы его побрал!..»
Владимир Иванович решительно повернулся, возмущенно поднял ворот пальто, надвинул шляпу и пошел обратно; не оборачиваясь, он свернул в переулок и вошел в свой двор. В большом доме у хозяев слабо светился огонек синей лампадки, а в окнах его флигеля было темно. И эти темные окна показались ему какими-то жуткими. И только сейчас, в первый раз, он обратил внимание на свой флигелек: это был старый, облупившийся дом, весь задвинутый в темную неподвижную массу деревьев сада. Среди этих огромных молчаливых деревьев дом казался маленьким, таинственным, и Владимиру Ивановичу вдруг стало страшно, что он живет и сегодня будет спать ночью в таком доме.
«Ну, это уж совсем глупо! — с полным негодованием, чуть не вслух, сказал себе Владимир Иванович. — До чего может довести себя человек!»
Он решительным шагом взошел на крыльцо, заскрипевшее под ногами, и постучал в дверь один раз и другой. За дверью царствовало молчание, и тишина нарушалась только медленным непрестанным шорохом дождя и журчанием воды, лившейся где-то с крыши в бочку. Владимир Иванович постучал еще и еще изо всей силы и почти обрадовался, услышав за дверью шаги своего Пашки и его сонный голос:
— Кто там?
— Я, — отвечал он громко, и как будто от звука его голоса все пробудилось, и исчез оттенок таинственности, делавший все таким страшным. Шепот дождя стал обыкновенным шумом; вода бойко и даже весело зажурчала в бочке; в окнах мелькнул свет и рассеял тяжелую тьму, а сад точно отступил назад, и Владимир Иванович ясно увидел обыкновенные добродушные деревья, покачивающиеся от ветра.
Владимир Иванович пошутил о чем-то с Пашкой, приказал завтра разбудить себя пораньше, весело разделся и ли на кровать.
Пашка, зевая во весь рот, забрал его сапоги и ушел.
Но когда Пашка ушел и Владимир Иванович остался один, он тотчас же почувствовал, что то гнетущее, тоскливое чувство, которое возбудил в нем разговор с Гололобовым, не прошло, что оно тут, в нем, и сейчас выйдет наружу, и опять будет страшно и грустно. Но вместе с тем Владимир Иванович чувствовал, что он не может ничем помешать этому, и заметался в тоске. Он подкрутил повыше огонь лампы, хотел читать, не мог, бросил книгу, потушил лампу и закурил папиросу. Красный огонек папиросы тихо тлел в его руках и, по временам вспыхивая, освещал часть стены, узор обоев, пальцы, и одеяло, и усы Владимира Ивановича.
«А все-таки этот подпрапорщик удивительно странный человек», — думал Владимир Иванович, и ему было немного неприятно, что нашелся в одном с ним юроде, так близко от него, человек чем бы то ни было удивительный, и этот человек не он, Владимир Иванович Солодовников.
«И как это я его раньше не замечал? Чего он дурачком прикидывался? подумал Владимир Иванович. — И неправда, вовсе он не прикидывался, а просто я не мог его заметить. Почему? Неужели же я так… глуп или… что не мог его понять? Этого не может быть!» — усмехнулся Владимир Иванович, сам не зная, почему именно не может быть.
«Слишком я просто был занят самим собой, — поежился Владимир Иванович. — А отчего? Оттого, что приучили к этому окружающие идиоты: никак не ожидал, что между ними может найтись… А может, и не потому? Почему же я так был занят собой? Вот хоть тому же подпрапорщику пришли в голову такие мысли… конечно, незрелые, — с удовольствием подумал Владимир Иванович, — но важные, а мне не приходили? Чем же я был так занят в себе? Не наружностью же… И почему же тогда я воображал, что я выше всех? Всякий человек, положим, это воображает. И я, значит, такой же человек, как и все? Ну конечно же! Глупости какие лезут в голову…»
Папироса уже догорала. Владимир Иванович пыхнул в последний раз и отшвырнул окурок на середину комнаты. Красная точка, описав в темноте полукруг, упала, рассыпалась искорками и покатилась, а потом осталась лежать неподвижно в темноте. Из оранжевой она сделалась красною, потом незаметно стала делаться все меньше и меньше. Владимир Иванович лежал неподвижно и смотрел на огонек.
«И почему это я никогда не думал о том? То есть я думал, но как-то незаметно… А ведь это и вправду ужасно: вот живем мы все, живем, а потом умрем. Так зачем же тогда, не говорю уж наши заботы, огорчения и радости, а даже наши идеалы… Вот Базаров говорил, что лопух вырастет, а в сущности, и еще того хуже: и этого неизвестно. Может, и лопух не вырастет, а просто ничего не будет. Завтра помрут все, кто меня знал, бумаги мои, сданные в архив, съедят крысы или их сожгут, и все будет кончено. Никто и не вспомнит обо мне. Сколько миллионов людей существовало до меня, а где они? Я вот хожу по пыли, а эта пыль вся пропитана остатками тех людей, которые так же были самоуверенны, как и я, и думали, что это очень важно, что они живут!»
Огонек папиросы вдруг исчез. Владимир Иванович моргнул глазами, но огонек исчез окончательно.
«Вот огонек… горел — и нет его! Пепел остался; может быть, можно опять зажечь, но это уж будет не то… Того, что горел, того уж не будет!.. Меня не будет».
И чувствуя какой-то неприятный озноб в ногах и спине, Владимир Иванович подумал:
«Доктора Солодовникова… нет, не так… доктора Владимира Ивановича Солодовникова уже никогда не будет…»
Он повторил эти слова несколько раз с ужасом и упорством отчаяния. Сердце билось неровно и быстро, в груди было невыносимо тяжело, и на лбу явственно выступил пот.