Вот почему назвали мы пору «подведения итогов» и меланхолической, и радостной вместе. Эта художническая, эта, пользуясь его словом, «мальчишеская» радость игры так до конца и осталась совестливой, она, несмотря на его признание в своей неспособности «дать миру хоть каплю спасительной истины», не выродилась в отстранение от «важнейших вопросов», в то, что называют «уходом в башню из слоновой кости» и что он сам, на английский манер, называл «эскапизмом»82. «Не в натуре искусства, — сказал он в докладе «Художник и общество», первом докладе, который прочел, окончательно вернувшись в Европу, — покидать поле боя с язвительным смехом... Искусство предано добру, и сущность его доброта, которая сродни мудрости, но еще более близка любви. И если оно охотно смешит человечество, то не издевательский смех вызывает оно у него, а радостное веселье, убийственное для ненависти и глупости, освобождающее и объединяющее людей». Что касается его отношения к эскапистским тенденциям у западных собратьев по перу, то мы позволим себе привести отрывок из письма, написанного им за год до смерти, после прочтения книги Олдоса Хаксли «Врата восприятия», — тем более что строки эти дополняют психологический портрет их автора маленькой, но характерной деталью: «Это последнее и я чуть было не сказал: самое дерзкое порождение хакслеевского эскапизма, который мне никогда не нравился в этом писателе. Мистика была еще хоть в какой-то мере почтенным средством. Но что он теперь дошел до наркотиков, я нахожу просто скандальным. У меня совесть уже нечиста, когда я теперь принимаю вечером немного секонала или фанодорма, чтобы лучше спать. Но приводить себя днем в состояние, в котором все человеческое мне безразлично и я впадаю в бессознательное эстетическое самоупоение, было бы мне отвратительно. А он рекомендует это всему миру... Это совершенно... безответственная книга, которая может только усилить оглупление мира и его неспособность проявить разум перед лицом смертельно серьезных вопросов времени».
Последнее лето Томаса Манна и в этом смысле — мы имеем в виду его непрестанный призыв к «разуму перед лицом смертельно серьезных вопросов» — было так же показательно для всей его послеамериканской полосы жизни, так же отразило его — да простят нам неуклюжее слово — «контрэскапизм», как отразило оно типичные черты теперешнего его житейского уклада. В мае он произнес «Слово о Шиллере» в Штутгарте, затем после трехдневного отдыха в Киссингене повторил этот доклад в ГДР, в Веймаре. Из Веймара он поехал в Любек. В начале июля состоялось празднование восьмидесятилетия в Цюрихе. 30 июня он вылетел в Голландию. Прочитав снова «Слово о Шиллере» в Амстердаме и Гааге, выступив на пресс-конференции и поблагодарив официальных лиц за врученный ему голландский орден, он отправился с женой в любимый свой курортный городок Нордвик, где ему всегда так хорошо работалось у моря в кресле-корзинке. А Эрика, по его просьбе, полетела из Гаага в Лондон, чтобы продвинуть там один давно уже занимавший его проект.
Дело шло об обращении ко всем правительствам земного шара, призывающем к миру и предупреждающем об угрозе самому существованию биологического вида «человек». В основу этого манифеста, под которым, по его замыслу, должны были стоять подписи Бертрана Рассела, Фолкнера, Мориака, Альберта Швейцера, Гессе и других крупнейших деятелей культуры, — имена он умышленно подобрал так, чтобы лишить противников мирного сосуществования возможности назвать этот документ коммунистической пропагандой, — в основу манифеста он, как свидетельствует Эрика, хотел положить мысль, высказанную им однажды в выступлении по американскому радио. «В глубине души, — говорил он тогда, — я предполагаю, что то «Да будет», которое вызвало из ничего космос, что рождение жизни из неорганического бытия имело целью человека и что человек есть объект некоего великого опыта, неудача которого по вине человеческой была бы равнозначна неудаче самой идеи творения, ее опровержению. Так это или не так, — хорошо бы, чтобы человек вел себя, словно так оно на самом деле и есть». Он не обольщал себя надеждой, что подобный призыв сразу повлечет за собой какие-то практические шаги правительств, не ждал, что брошенные в мир слова, даже самые сильные и убедительные, быстро дадут осязаемые плоды. Но он верил, что такие слова будут все-таки исподволь влиять на умы, а кроме того, он считал, что независимо от практического успеха или неуспеха такого предостережения оно должно быть сделано, что такое предостережение — нравственная обязанность гуманиста.
Эрика вернулась из Лондона с неполной удачей. Историк Арнольд Тойнби не согласился участвовать в этом проекте, находя, что «дух» не должен вмешиваться в дела, которые не входят в его профессиональную компетенцию и за которые он, следовательно, не может нести ответственности в «серьезном случае». Но к такой «осечке» Томас Манн был готов и как раз взамен Тойнби у него был на примете другой «кандидат». Не из-за этого замысел манифеста так и остался замыслом.
18 июля он впервые упомянул о боли в ноге, упомянул невзначай, без тревоги, как об очередном ревматическом обострении. И в этот день, и в два последующих он с утра ходил с карандашом и бумагой на берег и, радуясь прекрасной летней погоде, работал до обеда под шум моря, поглощавший все шумы заполненного людьми пляжа — голоса купальщиков, смех, крики детей. 20-го он явился к столу с опозданием, которое жена успела уже объяснить себе его занятостью работой, так как, придя, он сначала объявил, что закончил статью, и только потом, и на этот раз невзначай, заметил, что подъем по дюнам от моря к гостинице дался ему нелегко из-за боли в ноге. Вызвали врача из Лейдена. Врач установил тромбоз и предписал строгий постельный режим, полную неподвижность. Больному не сообщили диагноза, ему сказали, что у него воспаление вены, и доставили его на самолете в сопровождении жены в Швейцарию, в цюрихский госпиталь. «Вы не представляете себе, — писал он оттуда 10 августа своей итальянской переводчице, — как жаль мне, что я преждевременно уехал из Нордвика — вернее, был увезен на санитарной машине. Это такое великолепное место, это самое прекрасное взморье, какое я знаю, и благодаря живительному воздуху я написал там даже, в своей корзинке, несколько мелочей, хотя бумагу и сильно засыпало песком. Я чувствовал себя особенно хорошо, и надо же было этому случиться со мной именно там! Но так бывает, когда Шиллер справляет свой 150-й день смерти, а ты сам — восьмидесятый свой день рождения! Я просто переусердствовал или со мной переусердствовали, и Рим, Париж, Осло — все эти планы придется пока оставить». Вечером 12 августа он умер во сне.
Его хоронили на кильхбергском кладбище, неподалеку от его последнего дома. На траурную церемонию прибыли официальные представители обоих германских государств и Швейцарии. По просьбе семьи покойного, надгробную речь держал Рихард Швейцер, один из его швейцарских друзей. «Незабываемы, — сказал Швейцер, — те слова облегчения, которые оставила нам «История «Доктора Фаустуса»: «Я кончил», а несколькими строчками ниже: «На самом деле у меня не было чувства, что я кончил, только потому что написано слово «конец». Эта фраза, мне кажется, предстает сегодня в особом свете. Если и под жизнью Томаса Манна тоже написано слово «конец», это не значит, что все кончено. Дух его жив, жив здесь и сейчас — кто из нас его не чувствует?»
1969-1971